bannerbannerbanner
Магазин ненаглядных пособий

Альберт Лиханов
Магазин ненаглядных пособий

Полная версия

– Что? – спросил громко Вовка, не обращаясь ни к кому. – Этот сыкун умеет фотографировать?

Конечно, Анна Николаевна очень старалась пробудить в нас благородство, да и Нинка Правдина обзывала бессовестными всех, кто вспоминал про грех Борецкого, но хитро придуманное словцо может пробить самые высоконравственные плотины. Мешок – ну тот просто повалился на парту, мальчишки дружно заржали, а девчонки прыснули в ладони так, точно хором чихнули. Даже моралистка Правдина отвернулась в сторону – значит, улыбалась.

Не смеялся один я, да еще, понятное дело, Витька, но ему, пожалуй, не о чем было думать, он просто пребывал в отчаянии – сжал кулаки, покраснел, свесил голову, – а вот я призадумался.

Что же это выходило! Ведь Крошкин злобствует из-за того, что мстит, видите ли, нашел способ бить другого человека из-за того, что я пересел к нему на парту! Ясное дело, теперь кличка пристанет к Витьке надолго, может, до самого десятого класса, и ему впору хоть в другую школу переводиться.

Но ведь я обязан Борецкому! Противноватое слово – обязан! Просто Витька совсем другой! Живет на барже, умеет грести, фотографирует, а главное, он хороший человек. Не ругался, хотя из-за моего неумения мы чуть не погибли под красным колесом парохода, не смеялся, когда я не понимал про негатив, дал сфотографировать мне первый раз в жизни.

Да чего там рассусоливать! Я должен вмешаться! Должен прижать Крошкина к стенке. Если потребуется, и по носу дать!

Но я был от рождения мирный человек, и мне не хотелось давать Вовке по носу. А кроме того, нас многое связывало. Дружба с первого класса! Мне хотелось, чтобы мой старый приятель Вовка и новый товарищ Борецкий подружились между собой. Чтобы Вовка покатался на Витькином ялике, научился фотографировать. А Витька пожал бы ему руку, и все дела. Пусть позорная кличка, изобретенная Вовкой, умрет, и Витька навсегда забудет свой нечаянный позор.

Но добиться этого должен я!

В какой-то книжке мне попалось выражение «яблоко раздора». Это когда два человека одно яблоко поделить не могут. Надо бы пополам его разрезать – оба довольны! – но каждому хочется целое яблоко заиметь. И вот они за это яблоко друг друга ненавидят, сражаются, кровь проливают. Выходило, таким яблоком между Вовкой и Витькой теперь оказался я. Раздора! Весь раздор из-за меня!

И я стал придумывать, как бы устроить так, чтобы меня поделили? А вернее, как сделать, чтобы помочь Витьке Борецкому стать нормальным человеком, без унизительных кличек, ведь еще немного, и мальчишки станут тыкать в него пальцем: «Смотрите, этот пацан…» И так далее, в том же духе.

Ох, Вовка!

А Вовка стал какой-то развязный, независимый, у него даже, кажется, глазки хищно щурились, когда он смотрел на Витьку. Меня он пропускал своим взглядом, не удостаивал внимания, не замечал.

И я решил начать с хитрости. Борецкий нечаянно помог мне набрести на нее.

Однажды он сказал мне:

– Хочешь, покажу край света?

Ну, дает! Край света!

Но Витька в моих глазах был человеком серьезным, и я не мог, не имел права насмехаться над ним. А он пояснил:

– Его видно вечером.

Мы сговорились встретиться, я наврал маме и бабушке, что иду к Витьке проявлять пленки – к тому времени мне удалось вернуть временно утраченное доверие, – и явился к барже. Витька уже ждал меня.

Чтобы увидеть край света, непременно требовалась тихая безветренная погода, как объяснил Витька, и нам фартило: стоял душноватый весенний вечер, все замерло, как во сне. По-моряцки сунув руки глубоко в карманы и подняв воротник куртки, Витька молча шел впереди. Мы двигались вдоль берега, вверх по течению реки, к излучине, где река расширялась чуть ли не втрое и как бы замирала: течение ускользало куда-то в глубину, а верхняя вода зеркально блестела.

Показалась белая лестница. Кто-то построил ее еще до революции здесь – вся она состояла из шести-семи ступеней, правда, очень широких и длинных, уходящих прямо под воду, а сбоку лестницу украшали белые перила, которые удерживали бутыльчатые, как у рояля, но только белые ножки.

Неподалеку от лестницы горел единственный фонарь, и Борецкий торжественно взял меня за руку.

– Сначала, – сказал он, – надо посмотреть на свет, прямо в лампочку.

Я уставился на фонарь, пока не зарябило в глазах.

– А теперь вперед! – скомандовал Витька.

Мы подошли к лестнице и встали на верхней ступеньке.

– Гляди! – шепнул он.

Я обомлел.

Прямо над головой свисало черное небо, усыпанное близкими звездами. Но дело в том, что это же небо было и под ногами! Мы с Витькой стояли на белом выступе, на самом краю света, у обрыва в никуда – и вверху, и внизу, без всякого перехода, без разделяющей черты, сияло звездное небо, и я отшатнулся назад, чувствуя, как обливается чем-то горячим мое сердце.

– Здорово! – выдохнул я.

Дух у меня перехватило, но умом я понимал: темное небо отражалось в черной воде, уснувшей и неподвижной, с низким и далеким противоположным берегом, небо и вода сомкнулись, образовав полусферу перед белой лестницей, мы увидели край света. Что ж, Витька оказался прав. И мне показалось, подсказал путь к сердцу Крошкина, человека в душе доброго и впечатлительного.

На другой же день я остановил Вовку в конце коридора, чтобы не засек Борецкий, и как ни в чем не бывало сказал ему:

– Могу показать край света.

– Я тебе покажу! – не понял Вовка.

Вовка сопел носом, недоверчиво оглядывал меня, не зная, как понять мое предложение: возвращение дружбы, перемирие, попытка исправиться?.. Его, наверное, подмывало сказать мне какую-нибудь чепуху, отказаться, повернуться спиной или еще что-нибудь в таком же роде, но Вовка был добрым пацаном – это проверила жизнь.

Он кивнул, я объяснил ему условия: если будет тепло, звездно, безветренно. И назначил встречу на берегу возле заброшенной лестницы.

С лестницы днем удили рыбу, народ ее знал, ходили даже слухи, будто тут в стародавние времена утопилась от любви красавица. И это ее любимый построил лестницу, чтобы красавица по ней вышла из воды, если захочет. Впрочем, в подобную чепуху никто не верил, просто лестница – чья-то старинная блажь, или, может, ее построили, чтобы для купания было удобнее в реку сходить – прямо по лестнице с красивыми перилами. Как уж там было давно, неважно. Главное, Вовка при словах о лестнице оживился, на него подействовало.

С Витькой же снова поглядеть край света я договорился отдельно. Он отнекивался, удивлялся, зачем это мне каждый день смотреть, надо изредка, только тогда получишь удовольствие, но я его все-таки уломал.

Вовка и Борецкий встретятся на лестнице. Вовка увидит край света, открытый Витькой, оценит, как человек впечатлительный, и они подружатся. Вот и все. Вовка перестанет дразниться…

Мне повезло. Погода повторилась вчерашняя. Звезды так же, как накануне, сливались с водой, я заприметил это краем глаза, когда мы с Витькой подходили к лестнице.

Но дальше все пошло кувырком.

Едва только Борецкий заметил Вовку, стоявшего под фонарем, он попятился назад и наступил мне на обе ноги: это нехорошая примета. Но мне было уже некогда наступать в ответ на Витькины ботинки, я бежал к Вовке, чтобы не смылся он, – боже, куда может зайти совершенно неоправданная вражда!

С трудом, тратя сотни торопливых слов, я заставил их сблизиться и подойти к воде. Вовка выражал собой полнейшее недоверие – руки нахально упирались в бока, да и шел он как-то бочком, словно подозревая нас в том, что мы утопим его, покажем край света в прямом смысле.

Я ругал его про себя на все лады – за упрямство, непонятливость, тупость, нежелание помириться с Витькой, – но выразить это вслух не решался.

– Глянь сперва на фонарь, – сказал я, – а потом туда!

Вовка молчал, но слушался. Все-таки его проняло, не могло не пронять, я же знаю этого упрямого Вовку с самого первого класса. Но когда он заговорил, я готов был надавать ему по его круглому, упрямому кумполу.

– Ну и что-о-о! – протянул Крошкин. – Подумаешь, край света! Суеверные фанатики! (Откуда и слова-то такие выкопал!) Не маленькие уже, должны бы знать, что никакого края света не бывает!

Он спустился по лестнице, наклонился, поболтал рукой в воде, отчего, понятное дело, пошли круги, звезды в воде заколебались, и небо тотчас отделилось от нее, превратив воду в воду.

– Вот и все! – сказал Вовка, стоя на колене, а мне хотелось подскочить и столкнуть его в реку.

– Кто придумал этот детский сад? – не мог успокоиться Крошкин, обращаясь ко мне, как бы вовсе не замечая Витьки. И проскрипел, зловредно выделяя слова: – Твой сыкун?

Я не успел ничего сообразить, как Витька бесшумной черной тенью метнулся на ступеньки, схватил за грудки Вовку Крошкина, и они завозились там, обмениваясь выразительными междометиями:

– Ну!

– Ты!

– Эх!

Я кинулся разнимать врагов, но то ли действовал медленнее, чем требовалось, то ли соперники потеряли осторожность, но я опоздал. Оба рухнули в холодную весеннюю воду, слава богу, на последние, подводные ступеньки. Вода тотчас разъединила их, они, дрожа, выскочили к фонарю.

– Всякий тут сыкун будет хвататься! – кричал Вовка.

– Трус! – отвечал ему Витька. – Давай реку переплывем. Слабо? Все вы такие – злобные негодяи.

– Я негодяй? – кричал Вовка.

– Негодяй! Негодяй! – срывая голос, орал Борецкий.

– Перестаньте! – кричал я, стараясь перекрыть их обоих. Но они не замечали меня.

Они стояли друг против друга, и их разделял, точно мишень, круг света от фонаря. Я вбежал в эту мишень, встал на самую середину и раскинул руки в стороны, как рефери на ринге, разводя друзей по разным углам.

– Стой-те! – крикнул я что было мочи с надеждой объяснить им обоим, как они глупы, бессердечны, жестоки друг к другу, а особенно Вовка, что так нельзя, что это, в конце концов, неблагородно, но намерениям моим не суждено было сбыться.

 

– А ты иди к черту! – крикнул мне мой друг Вовка Крошкин.

– Иди к черту, Колька! – крикнул другой мой друг, Витька Борецкий.

Они скрылись в темноте, а я остался в круге света. Ну и дела! Хотел как лучше, хотел, чтобы они подружились, а вышло…

Я двинулся к лестнице. Небо соединялось с водой. И край света все-таки был!

Наверное, я походил на Галилея, который, признав перед судом, что Земля не вертится, после суда воскликнул: «А все-таки она вертится!»

Галилей наоборот.

* * *

Лето разбросало ребячий народ, точно ветер листья, – кого куда. Кого в лагерь, кого к бабушке в деревню. А у меня лето оказалось черносолнечным, если можно так выразиться. Я пропадал в фотокружке, сидел возле ванночек перед красным фонарем, печатал карточки, а когда, напечатавшись до одури, надышавшись парами проявителя и фиксажа, выбирался на белый свет, солнце резало глаза, и приходилось постоять у дворцовой ограды, подержаться за теплый чугун, пока день не проникнет в тебя окончательно, не выйдет из тела чуланный холод, который забирался глубоко, даже в самые пятки.

Аппарата у меня по-прежнему не было, с ним без конца исчезал куда-то Родион Филимонович, и тогда я решил обследовать окрестности фотоателье. Чутье не обмануло меня: в зарослях крапивы я обнаружил целую гору стеклянных негативов. Верхние были поломаны, покрыты пузырями, поцарапаны, но пониже, в глубине стеклянного холма, я обнаружил, будто какой археолог, целый слой целехоньких, словно только что из проявки, пластинок. Жмурясь на солнце, я выбрал штук сорок, замотал их рубахой и явился к вахтерше Дворца пионеров в одной майке, взмокшей от нелегкого груза.

Со сладостным трепетом вглядывался я в фотобумагу, на которой возникают неизвестные мне лица, точно выплывают из плотного белого тумана, неторопливо выступают из неизвестности, внимательно, даже с удивлением, вглядываясь в меня, какого-то незнакомого мальчишку, который вздумал потревожить их. Седой мужчина с пушистыми бакенбардами, но лысой, блестящей головой усмехался мне довольно добродушно – еще минуточку и подмигнет, молодая девушка в панаме и с подведенными губами испуганно посматривала из проявителя, потом шел угрюмый насупившийся толстяк, глядевший из-под бровей, старушка с провалившимися щеками.

Негативы, похоже, были довоенные, сейчас люди так не одевались, и получалось еще интереснее. Вот молодой, наголо остриженный парень в косоворотке напряженно смотрит на меня – где он, интересно? Что делает? Меня ударило! А может быть, его нет, он же не зря, наверное, подстригся под нулевку, шел на фронт, а там его могли убить.

Убить?

Теперь я иначе разглядывал лица людей, особенно мужчин, возникавших из глубины кюветки. Эти люди фотографировались когда-то, вовсе не думая при этом, что скоро, совсем скоро их может не стать! И вообще: война навертела всякого, гоняла народ с места на место, морила голодом, холодом, пулями и бомбами, и, может, даже фотографий этих людей не сохранилось – они потерялись, пропали, сгорели, – а я вот вытаскивал их из ниоткуда. Суеверный холодок обдал спину: «Может, не надо?»

Но я не мог остановиться, наоборот, словно кто-то толкал меня под локоть – мальчишечье любопытство вообще сильнее любопытства взрослого человека.

Я лихорадочно, торопливо печатал портреты, один за одним, один за одним, щелкая выключателем копировального ящика, и едва успевал бросать бумагу в проявитель. В кюветке плескалось сразу несколько отпечатков, целая толпа людей. Словно торопясь выбраться из неизвестности, обгоняя, подталкивая друг друга, они возникали передо мной, и вдруг я словно врезался лицом в стекло – отец.

Мой отец – точно такая карточка была у нас дома: полосатая рубашка, галстук в крапинку, светлый пиджак, – строгий, задумчивый, смотрел на меня в упор, словно молча опрашивал: «Ну зачем ты это делаешь? Хорошо, что я жив, а если бы меня убили? Ты напечатал бы мой портрет, вытащив негатив из старого стеклянного хлама возле ателье? Что было бы тогда? Как бы было? Как пришлось бы самому тебе? И представь, что бы случилось с мамой и бабушкой?»

Я перенес отцовский портрет в воду, потом в закрепитель, включил свет, вынес из темной комнаты на свет и притих.

Отец укорял справедливо. Память не надо корябать, словно коросту, особенно просто так, без дела.

Я смотрел на отца, разглядывал лица незнакомых мужчин и женщин, и в голове, возле затылка, наливалась тяжесть.

Было неудобно, необъяснимо неловко, точно я нарушил какой-то святой обет.

* * *

Родион Филимонович так и застал меня – над веером мокрых лиц.

Постукивая сапогами, прошелся у меня за спиной, внимательно вглядываясь в портреты, повздыхал. Потом с грохотом положил на стол «Фотокор» со штативом и весело проговорил:

– Ну, хочешь поснимать? Только по-настоящему?

Я дернулся от неожиданности. Сердце оказалось с крылышками. Оно выпорхнуло из меня, потрепыхалось где-то над головой и вернулось назад: поснимать! По-настоящему!

– А чем? – спросил я.

– Будем снимать с тобой на пару! – говорил мне Родион Филимонович. – Ты бери «Фотокор», а я… – Он достал ключик, открыл стол и вытащил блистающее линзой объектива и стеклышками видоискателя, сверкающее хромированным металлом и полированными черными боками настоящее великолепие.

– Что это? – воскликнул я, потрясенный.

– Немецкая «Экзакта»! Купил на рынке! Представляешь, отдал хромовые сапоги и еще тысячу!

Елки-палки! Такую ценность надо хранить за семью печатями, а он в своем столе – ну как утянут?

Раскачиваясь на волнах восторга – идем снимать что-то серьезное! – я заряжал кассеты – целых два десятка! – вспоминал хромированную «Экзакту», невиданное чудо трофейной техники, возвращался мыслями к старым негативам и портрету отца, рассказывал об этом Родиону Филимоновичу, коренастому, круглолицему, доброму энтузиасту фотоискусства, тот охал и ахал, совсем как мама или бабушка, поражался, подтверждал, глядя на снимки, что негативы, кажется, действительно довоенные, и эта радостная суета, счастливая взволнованность совершенно выбили из моей головы самое главное: а что снимать-то будем, куда идем?

Родион Филимонович шел со мной рядом, и я удлинял шаг, чтобы не отстать от крепыша в военном полувыцветшем френче с тремя желтыми нашивками на правой стороне груди – три тяжелых ранения. По дороге мы оживленно разговаривали, обсуждали, какую выдержку и диафрагму надо устанавливать, если снимать при солнце, а какую в тени. Родион Филимонович пояснял, что работа будет срочная и нужно отнестись к делу внимательно, особенно когда я буду наводить «Фотокор» на резкость через матовое стекло – снимать придется со штатива, – не забывай про композицию, не торопись, следи, чтобы на лица не падали глубокие тени, хорошо, что у нас есть в запасе химикаты и все такое, о чем всегда говорят взволнованные и не до конца уверенные в себе фотографы, идущие на важную съемку.

Замысел Родиона Филимоновича состоял в следующем: он обновляет «Экзакту», а я, поскольку работу нельзя провалить, дублирую его и, хотя он уверен в прекрасной камере – немцы, что ни говори, мастера в аппаратуре, особенно оптической, – снимаю нашим простым советским «Фотокором» на наши простые довоенные пластинки, набиваю, так сказать, руку, учусь мастерству.

Я не успел оглянуться, как мы оказались в городском парке, торопливо прошли тенистыми березовыми аллеями к старому деревянному театру. Зимой этот театр без печек, ясное дело, вымерзал насквозь, тараканы и те небось околевали, но вот всякую весну его подкрашивали, подмалевывали, как могли, и зазывали сюда разных разъезжих артистов.

Тем летом в деревянном – но с белеными колоннами, а оттого солидном – здании выступал театр музыкальной комедии: об этом извещали на каждом углу афиши с аршинными буквами. Однако я не совсем понимал, при чем тут мы с Родионом Филимоновичем? Почему мы движемся к театру, заходим во дворик за спиной у него, устраиваемся на ящиках под тополем. За деревянными стенами гремела музыка, слышались арии или как их там.

Сперва во дворе никого не было, потом выскочили трое здоровенных кудрявых мужиков в ливреях, расшитых золотом, и с накрашенными помадой губами. Родион Филимонович поднялся с ящика, навесил на грудь блестящую «Экзакту» и, солидно посверкивая хромировкой, не спеша, явно сдерживая шаг, двинулся к ним.

Белокурые здоровые кудряши окружили моего крепенького учителя – он не доставал им до плеча, – вежливо склонили головы, потом дружно закивали, опять помолчали мгновение и, опять закивав, поправляя парики, двинулись к тополю. Родион Филимонович шел впереди, и лицо его показалось мне одновременно измученным – виноватые глаза, щеки в румянце – и оживленным.

– Вот сюда, пожалуйста! – указал он рукой патлатым верзилам и шепнул мне: – Ну чего ты! Действуй!

Торопясь, дрожащими руками я начал раздвигать штатив, устанавливать «Фотокор», наводить аппарат на артистов, а Родион Филимонович, склонясь над зеркальным видоискателем своей солидной «Экзакты», щелкал затвором. Наконец изготовился снимать мужиков в ливреях и я – уже заправил кассету! – но тут из открытых настежь боковых дверей, откуда вывалились эти трое, кто-то заорал громоподобным басом:

– Эй! Кушать подано! На сцену!

Мужики сорвались, кинулись к дверям, обгоняя друг друга и всхохатывая, а я стоял как дурак: одна рука поднята – внимание, дескать, снимаю, – вторая держит тросик. Я чертыхнулся, но Родион Филимонович успокоил:

– Невелика беда! Подумаешь! Кушать подано!

Я спросил, что это значит.

– Да артисты это такие, – улыбнулся Родион Филимонович. – Только и слов у них, как на сцену выйдут: «Кушать подано!»

Мы дружно рассмеялись, лицо моего учителя успокоилось. Будто своим сочинением про ерундовых артистов он сам себя утешил.

Музыка в театре делалась все громче и пронзительнее. Мне даже показалось, что деревянные стены начинают дребезжать от напряжения, того и гляди, что-то там в зале лопнет, – и действительно, прямо-таки рухнули аплодисменты, из двери по-сумасшедшему выскочила расфуфыренная дамочка в розовом, до земли, платье, толстоватая, правда, но все-таки видная такая, довольно красивая, и заорала во всю мочь:

– Ах! Какой позор! Какой позор!

– Да что вы! – кричал, смеясь, бежавший за ней дядька в лакированных, похожих на галоши, низких ботинках и в сиреневых забавных штанах вроде кальсон. – Аделаида Петровна! Вы гений! Душка! Молодец!

– Позор, позор! – кричала, не соглашаясь, Аделаида Петровна, точно хотела в речке утопиться, окажись тут речка, но уже во все глаза смотрела на хромированную «Экзакту» моего учителя.

– Да что вы! – кричал дядька в кальсонах и галошах. – Чудесно! Неповторимо! Великолепно!

– Вы меня успокоили! – моментально согласилась розовая артистка. – Значит, все-таки ничего?

– Выше всяких похвал!

Вслед за розовой дамочкой и мужиком из распахнутых дверей перли и перли разряженные, в золотых и серебряных одеждах артисты, многие, в том числе и женщины, тотчас закуривали, кричали о чем-то, перебивая друг дружку, будто попугаи, и я растерялся, подумав, что это все похоже на какой-то невиданный базар, но только не мы пришли на него, а базар вбежал во дворик. Розовая дамочка тем временем громко воскликнула, указывая на нас пальцем:

– Это фотографы! Давайте фотографироваться!

Ей, видно, все время хотелось, чтобы на нее обращали внимание.

– Слышите! – закричала она громко, оглядывая двор. – Давайте фотографироваться!

На нее обратили внимание, но только по-разному. Одни тотчас бросились к нам, а другие хихикали, подмигивали, показывали головой на розовую артистку и отходили в стороны. Но она не обращала ни на кого внимания. Она уже стояла посреди разноцветной толпы, покрикивала, чтобы центр не переместился куда-нибудь в сторону, смеялась, шутила, забыв начисто про какой-то позор, который еще недавно ее так огорчал.

Я опять действовал замедленно, и Родиону Филимоновичу, быстро щелкнувшему своей сверкающей техникой, пришлось удерживать публику.

– Для главного кадра, – говорил он, – для главного кадра.

Мне ко всему пришлось поворачивать головку штатива, устанавливать аппарат боком для горизонтальной съемки, и когда я, взмыленный, наконец изготовился нажать спуск тросика, чуть не свалился со смеху. Каждый артист кого-то из себя изображал – один вытянул гордо голову, второй скособочил брови одна выше другой, а тетенька в розовом мучительно удерживала на лице приторную, совсем конфетную улыбку. Один только дядька в кальсонах, который гнался за ней и уговаривал ее, снял с головы мохнатый, до пупа парик и весело блестел лысиной, ничуть не заботясь о выражении лица.

Что началось потом!

Расписная группа рассыпалась, и мы с Родионом Филимоновичем только успевали поворачиваться: каждый хотел сняться отдельно. Ну, вдвоем на худой конец. Но большинство – отдельно. Мой учитель выхлопал всю свою пленку, я тянулся дольше, «Фотокор» все-таки не позволял таких скоростей. Но и у меня скоро кончились кассеты. Загремел звонок, потом заиграла музыка, театрик проглотил со двора всех артистов, снова стало пусто.

 

Родион Филимонович, как землекоп, например, отирал со лба пот, неуверенно, как-то робко улыбался, и я подумал, что искусство – оно действительно требует жертв.

* * *

Ровно через сутки произошла торжественная встреча моих учителей – Анны Николаевны и Родиона Филимоновича.

Мы с руководителем кружка не успевали напечатать множество карточек, припозднились, зато шли с пухлым черным пакетом из-под фотобумаги, который оттопыривал карман Родиона Филимоновича, словно бумажник, и появились перед театром в антракте, так что пришлось продираться сквозь толпу зрителей, которые неторопливо прохаживались возле белых деревянных колонн. Тут-то мы и столкнулись с Анной Николаевной.

Рейтинг@Mail.ru