Russian translation of COLAS BREUGNON by Romain Rolland
Translation copyright © 1922, Vladimir Nabokov
All rights reserved
Russian translation of ALICE IN WONDERLAND by Lewis Carroll
Translation copyright © 1923, Vladimir Nabokov
All rights reserved
© А. Бабиков, составление, редакторская заметка, примечания, 2023
© Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2023
© ООО «Издательство Аст», 2023 Издательство CORPUS ®
Первой опубликованной Владимиром Набоковым в Берлине книгой стал перевод французской повести Ромена Роллана (1866–1944) «Кола Брюньон» (1919). В июне 1920 г., приехав из Кембриджа на каникулы к родителям в Лондон, он как-то заговорил с отцом о тех трудностях, которые ждут переводчиков нового сочинения Роллана, – «стилизованного, написанного сочным раблезианским языком романа»[1]. Набоков-старший, по-видимому, полагал, что частая игра слов, просторечные обороты, архаизмы, ритмически организованные пассажи и местные французские названия по-русски непередаваемы. Начинающий автор «заключил с отцом пари, что сможет перевести книгу, сохранив ритм и рифмы оригинала. Он не был высокого мнения о Роллане как о писателе, и в этой работе его привлекала лишь сама сложность задачи, возможность испытать себя»[2].
По договору с берлинским издательством «Слово» готовый перевод следовало предоставить к началу 1921 г., однако работа продвигалась медленно. 1 ноября 1920 г. В. Д. Набоков писал сыну:
Что мне сказать по поводу Rolland? Раз Ты предпочитаешь от 6 до 7 ½ перси Персику – положение, очевидно, безнадежное. Я только говорю одно: к 1 января перевод должен быть кончен, иначе я Тебе дам свое отцовское проклятие. Распределение Твоего дня на меня произвело потрясающее впечатление. Одно можно сказать: опасность умственного переутомления Тебе как будто не угрожает, хотя, конечно, 2 часа умственного труда в день – это страшно много[3].
К началу марта следующего года перевод все еще не был закончен. 23 февраля 1921 г. Набоков писал матери из Кембриджа:
Дорогая мамочка,
гавань видна: когда я приехал сюда, переведено было только 110 страниц (я малодушно это скрыл). Здесь же я перевел еще 130, и таким образом осталось 60, – как раз успею[4].
Наконец работа была сделана, но к тому времени издательство, по-видимому, решило перенести задержанную книгу на следующий год: 29 апреля 1921 г. Набоков с некоторой тревогой спрашивал родителей: «Как обстоит дело с “Colas Breugnon”? Неужели мой труд пропал даром? Напишите»[5]. Издательство приступило к подготовке гранок только в начале 1922 г.
С 29 августа 1922 г. в газете «Руль» начали печататься отрывки из перевода (еще не имевшего русского названия), которым был предпослан следующий редакционный анонс:
Книгоиздательство «Слово» заканчивает печатанием перевод блестящего произведения Ромэна Роллана «Colas Br<e>ugnon». Значение и сущность этого произведения выясняются из приводимого предисловия самого автора. Перевод сделан обратившим на себя внимание талантливым молодым поэтом Вл. Сириным и представляет по своей художественной форме и точности выдающуюся литературную заслугу[6].
Изданный в ноябре 1922 г. «Николка Персик» стал одной из двух первых русских версий французской повести: вторая вышла в том же году в петроградском издательстве «Всемирная литература» («Кола Бреньон», перевод М. А. Елагиной под редакцией Н. О. Лернера). Лишь десять лет спустя появился новый русский перевод повести, созданный М. Л. Лозинским («Кола Брюньон», 1932).
Рассматривая первый большой переводческий опыт молодого Набокова, стилистически неровный и технически несовершенный, следует помнить, что ему пришлось самостоятельно проделать немалую изыскательную работу, поскольку он не имел возможности пользоваться пояснениями или комментариями, которые появились позднее. Основные источники и композицию повести Роллан охарактеризовал в «Примечаниях Брюньонова внука» лишь в 1930 г.; они были включены, вместе с авторскими пояснениями, которыми пользовался Лозинский, в советское издание 1932 г.:
Я задумал эту галльскую поэму в апреле – мае 1913 года. Называлась она тогда «Король пьет», или «Жив курилка». ‹…› Затем, в начале 1914 года, я обратился с предложением напечатать «Кола» к «Ревю де Пари» ‹…› Но, к моему изумлению, мой старый учитель оказался весьма смущен вольностью этого произведения. Он не решался представить непочтительного Кола своей чопорной аудитории. ‹…› Что касается строения книги, то его легко увидеть и без очков. Оно следует ритму Календаря природы, по которому я жил среди полей, промеж двух белых январей. Книга эта питалась кламсийскими летописям, неверскими преданиями, французским фольклором и сборниками галльских пословиц, которые суть мое евангелие и мое «Поэтическое искусство». Я утверждаю и посейчас, что в любом их мизинце больше мудрости, остроумия и фантазии, чем во всем Аруэ[7], Монтене и Лафонтене. (А я их люблю, этих трех братьев!)
Надо ли добавлять, что, когда я был ребенком, в клетке моей не умолкал старый голос, насмешливый и веселый ‹…› старой Розалии из Бевронского предместья, – которая часто мне рассказывала, как Кола своей Глоди, сказку про Утенка и про Ощипанного цыпленка. Ее крутой язык, голый, без фигового листка, с бургундской солью, не многим отличался, в своем свежем архаизме, от языка моего Кола. И я отчасти в ее честь избрал рубеж двух столетий, шестнадцатого и семнадцатого, где новизна и старина делят ложе; ибо от этого сладостного брака родилась речь, крепкая, задорная речь моей старой рассказчицы.
Имя Brugnon (или Breugnon), – а это, как всем известно, название мясистого и крепкого плода, помеси персика и абрикоса, – до сих пор живо в окрестностях Кламси ‹…›[8]
Советский исследователь русских версий повести в отношении переводческого подхода Набокова пришел к следующим наблюдениям:
Владимир Сирин переводит текст в основном средней невыразительной общелитературной лексикой со слабой разговорной окраской. Преобладают сочетания слов, принятые обычно в книжном стиле. По языку перевода Сирина не видно, что персонажи повести представляют низшие плебейские слои французского народа. ‹…› Все же порой Сирин как бы спохватывается и замечает, что текст нуждается в «сочных» народных словах и выражениях. Однако в качестве народной лексики он привлекает либо слова ‹…› выпавшие из обихода, либо областнические, либо вульгарные, как, например, горюше, горынские замыслы, потекли в путь, вертоград, весенницы, господине (звательный падеж), подгрызаны, кухарь, тенетница, околоток, вестимо, меня гадует, знахарить, гультай, поленичек-подкидыш, сластушечка ‹…› и т. п.
Искусственны и псевдонародны употребляемые им якобы просторечные метафорические обороты: подлый петушок; горшок с горчицей (брань); раздавливая зады о перила; освежаешь рыло в соседнем кабаке; облизывал стакан взглядом и языком; ушли мы, дурни, зады торжественные; этот требух, пузогной; роскошно скучают; ум не однорукий; потом перешли на галушки шипучие ‹…›.
Рифма в переводе передается редко, носит случайный характер. Зато Сирин старается воспроизвести возникающую временами в подлиннике ритмическую организованность речевого потока (правда, тоже не всегда). Ритм Сирин не мыслит помимо метрической упорядоченности. Он членит речь на отрезки, соизмеряемые по числу ударений (акцентный стих) и порою тяготеющие к однообразной стопной размеренности. ‹…› В итоге применяемый Сириным прием превращает лирические пассажи повести в высокопарно-напыщенные, резко противопоставляет их другим частям текста. Стилистическое единство повести рушится, цельность образа Кола Брюньона распадается[9].
Эти выводы по большей части верны, однако справедливости ради следует заметить, что друзья и собеседники Персика, священник и нотариус, как и он сам, ваятель и резчик по дереву, торгующий, кроме того, предметами искусства, не относятся к «низшим плебейским слоям французского народа». Нельзя согласиться и с тем, что Набоков перевел повесть «в основном средней невыразительной общелитературной лексикой со слабой разговорной окраской» – довольно приведенных самим исследователем примеров разговорных форм, архаичных слов и оборотов, чтобы убедиться в обратном.
Эмигрантский критик и театральный режиссер, будущий постановщик набоковской пьесы «Человек из СССР» (1927) Юрий Офросимов, откликнувшись на публикацию набоковского перевода поощрительной рецензией, в свою очередь не мог не отметить некоторых его недостатков:
Радостная книга о Николае <sic!> Персике, и радостен, свеж перевод ее; на русский язык особенно трудно, казалось бы, передать всю эту игру слов, подчас рифмованную; порою – почти ритмическую прозу; весь характер этого старческого болтливого говорка. Дух повести хорошо, сочно сохранен Вл. Сириным, иные словечки удачно заменены соответственно найденными малоупотребляющимися русскими. Но все же порою возникают недоумения: зачем, например, такая притянутая, упорная русификация в именах: Глаша, Марфа ‹…›[10]. Иногда тяжеловата расстановка слов ‹…› но, думается, все эти недостатки только досадные обмолвки. Стиль и дух книги переданы, повторяю, очень удачно, местами – блестяще[11].
Современный исследователь в своем анализе «Николки Персика» пришла к мнению, что Набоков не уступает Лозинскому в передаче стихотворных строк и в изобретении каламбурных эквивалентов: «Когда русский язык позволяет ему использовать звуковой прием, он может как сохранить каламбур или шутку, так и подыскать дополнительные созвучия и аллитерации, чтобы компенсировать те, которые были утрачены в другом месте»[12].
В России «Николка Персик» был впервые переиздан в 1999 г. в первом томе собрания сочинений Набокова «русского периода» (СПб., «Симпозиум»). Настоящее издание подготовлено по тексту первой и единственной прижизненной публикации 1922 г.
Второй переводной книгой Набокова стала «Алиса в Стране чудес» (1865) Льюиса Кэрролла (1832–1898), вышедшая весной 1923 года[13] в берлинском издательстве «Гамаюн» под названием «Аня в Стране чудес» и с рисунками художника С. Залшупина. В «Других берегах» Набоков вспоминал, что в 1922–1937 гг. в Берлине «Много переводил – начиная с “Alice in Wonderland” (за русскую версию которой получил пять долларов) и кончая всем, чем угодно, вплоть до коммерческих описаний каких-то кранов»[14]. Перевод «Алисы», однако, нельзя было назвать рутинной переводческой работой ради заработка – он оказался не только отличным упражнением для развития собственного писательского стиля Набокова, но и довольно неожиданно послужил ему – двадцать лет спустя – основанием для получения места лектора в американском колледже Уэллсли.
«Приключения Алисы в Стране чудес» до Набокова несколько раз переводились на русский язык, начиная с анонимного перевода-пересказа 1879 г. под названием «Соня в царстве дива». Как и первый русский переводчик, Набоков избрал для героини русское имя и опустил стихотворное вступление (к близким Набокову русским версиям «Алисы», включающим вступление Кэрролла, можно отнести переводы П. С. Соловьевой 1909 г. и А. А. Д’Актиля 1923 г.)[15].
Вскоре после выхода набоковского перевода в берлинской газете «Руль» появилась следующая короткая рецензия:
«Alice in Wonderland» – после Библии, вероятно, самая популярная книга в Англии. Нельзя себе представить английского ребенка, который не спускался бы вместе с любопытной девочкой Алисой в волшебную страну чудес. Дети любят эту книгу не только из-за ее мягкого юмора и захватывающей напряженности фабулы, но и потому, что автор умело собрал в ней, так сказать, духовный инвентарь среднего английского ребенка. В ней появляются любимые и знакомые герои английских сказок, в ней приведены в забавных пародиях классические английские песенки, стихотворения, поговорки, кусочки из школьных воспоминаний и т. п.
Эти особенности книги делают ее чрезвычайно трудной для перевода, с которым мог справиться только человек, не только хорошо знающий английский язык, английскую жизнь и английскую литературу, но и свободно владеющий русской прозой и стихом. В данном случае переводчик удовлетворяет обоим этим требованиям. Чувствуется, что ему пришлось немало поработать по приспособлению английского текста к понимаю маленьких русских читателей. Ему это особенно удалось в переводе – вернее, в самостоятельном сочинении – стихов, помещенных в книге. Вл. Сирин стремился русифицировать все английские названия и собственные имена. С этой точки зрения напрасно оставлены такие названия животных, как Дронт, Лори, Гри<ф>.
Книге можно пожелать самого широкого распространения[16].
Интерес к набоковскому переводу возродился лишь во второй половине 1970-х гг., после его переиздания в «Ардисе». Перед тем, в 1970 г., вышла статья американского слависта русского происхождения Саймана (Семена) Карлинского, назвавшего версию Набокова «одним из лучших переложений “Алисы” на любом языке» и «лучшим переводом на русский»[17]. На это Набоков возразил, что «Карлинский слишком добр к моей “Ане”» и что «удачны в ней только стихи и игра слов»[18].
С точки зрения феноменального будущего двуязычия Набокова и опытов сочинения на французском языке, его литературная карьера зачиналась по идеальной схеме, в которой английский, французский и русский языки равноправны, послушны и взаимообогащаемы, а проза свободно сочетается с поэзией. Двумя этими ранними переводами он определил границы не только своей последующей переводческой работы, но и характер собственной писательской манеры – склонность к межжанровым экспериментам, к игре слов, изысканной фразировке, к литературным и историческим аллюзиям, которыми изобилуют книги Кэрролла и Роллана.
«Николка Персик» печатается по тексту первого издания с сохранением особенностей авторской транслитерации и с исправлением замеченных опечаток.
«Аня в Стране чудес» дважды переиздавалась репринтным способом: в 1976 г. в нью-йоркском «Dover Publications» (с английской заметкой от издательства) и в 1982 г. в «Ардисе» (Анн-Арбор). Печатается по второму изданию с исправлением опечаток и приведением некоторых слов к современному написанию. Конъектуры даны в угловых скобках.
Святому Мартыну Галльскому, покровителю города Клямси
Святой Мартын и пьян, и сыт всегда.
Пускай под мельницей бежит вода…
Поговорка XVI века
Перевел с французского Владимир Сирин
Читатели романа «Jean-Christophe»[19], вероятно, не ожидают новой этой книги. Она удивит их не более, чем удивила меня.
Готовил я иные произведения – драму и роман на современные темы, в несколько мрачном духе «Jean-Christophe». Мне пришлось внезапно отложить набросанные заметки ради беспечного произведения, о котором я и не думал накануне.
Оно как бы порыв свободы, после десятилетней неволи в броне «Jean-Christophe», которая, хоть сперва и была мне в меру, впоследствии стала слишком узка. Я почувствовал непреодолимую потребность в вольном галльском веселии, да, вольном до дерзости. К тому же возврат на родное пепелище, которого я не посещал с детства, снова сблизил меня с краем моим, с нивернейской Бургундией, и разбудил в душе целое прошлое, уснувшее, думал я, навеки, – всех Николок Персиков, таящихся во мне. Пришлось мне за них говорить. Проклятые эти болтуны еще не наговорились в жизни своей! Воспользовались они тем, что у одного из их правнуков оказалась счастливая способность писать (они часто мечтали о ней!), чтобы взять меня в письмоводы. Тщетно я уклонялся:
– Вы, дедушка, достаточно болтали на веку своем. Дайте и мне поговорить. Теперь мой черед!
Они возражали:
– Малыш, ты говорить будешь после. Начнем с того, что у тебя нечего рассказывать более занимательного. Садись, слушай, ни слова не пропусти… Ну-ка, внучек, сделай это ради меня, старика! После ты сам поймешь, после, когда будешь на месте нашем… Самое-то горькое в смерти – это, видишь ли, молчание…
Что поделаешь? Пришлось мне уступить, писать под диктовку. Ныне кончено, и вот я снова свободен (по крайней мере, я так полагаю). Примусь опять за прерванную нить собственных мыслей, если только иной из старых болтунов моих не вздумает снова из гроба встать, чтобы воспоминания свои передать потомству.
Не смею думать, что общество моего Николки столько же развлечет читателей, сколько развлекало автора. Пусть они все же берут книгу эту как есть, в ней есть круглота, прямота, не норовит она изменить или объяснить мир, ни политики, ни метафизики в ней нет, это книга чисто французская, что смеется над жизнью, потому что любит ее и чувствует себя прекрасно. Одним словом, как говорит Орлеанская дева (не обойтись без ее имени в заголовке галльского рассказа), друзья, «prenez en gré»[20], – не взыщите.
Май 1914 г.
Слава тебе, святой Мартын! Дела не идут. Не стоит из сил выбиваться. Достаточно я поработал в жизни своей. Пора поразвлечься немного. Вот сижу у стола, справа – кружка вина, слева – чернильница; тут же тетрадь, новая, чистая, мне раскрывает объятья. За здоровье твое, дружок, – и давай побеседуем! Внизу, в доме, бушует моя жена, на дворе – зимний ветер дует. Говорят, будет война. Как радостно снова быть вместе, друг против друга, голубок ты мой, толстячок! (Тебе говорю, тебе, – рожа радужная, любопытная, рожа веселая, с длинным бургундским носом, посаженным криво, словно шапка ухарская…) Но что означает, скажи мне, пожалуйста, эта странная радость, – отчего мне так любо склоняться в одиночестве зорком над своим старым лицом, беспечно блуждать по морщинам его, и, как из пьяных бочек моих (да ну их!), без передышки тянуть, в погребе сердца, вино старое воспоминаний? Еще можно, пожалуй, так грезить, но писать, о чем грезишь, – зачем! Грезить, – сказал я? Нет. У меня широко ведь открыты глаза, глаза кроткие и насмешливые, у висков в морщинки собранные. Пусть тешат других пустые мечтанья! Я же передаю только то, что сам видел, что сам говорил и делал… Не безумье ли это? Для кого я пишу? Уж конечно, пишу не для славы; я не темная тварь, знаю я цену себе, слава Богу! Для кого же? Для внуков своих? Но пройдет десять лет, и что от тетради останется? Ревнива старуха моя, – что находит она, то сжигает. Для кого же, ответь наконец? Ну так вот: для себя! Лопну я, коль не буду писать. Недаром я внук своего кропотливого деда, который не мог бы уснуть, не отметив пред тем, чтобы лечь, сколько кружек он выпил и сколько сблевнул. Говорить, говорить я хочу, а в своем городке, на ристаньях словесных, не могу развернуться как следует. Все я высказать должен, – и подобен я в том брадобрею Мидаса[21]. У меня слишком длинный язык. Если порою подслушают, мне не избегнуть костра. Но что же поделаешь! Будешь бояться всего – задохнешься от скуки. Люблю, как громадные белые волы, – пережевывать вечером пищу дневную. Как приятно потрагивать, щупать, поглаживать все, что за день ты поднял, приметил, подумал; как приятно облизывать, долго вкушать (так, чтоб таяла сладость на языке), смаковать бесконечно все то, чем еще не успел насладиться, все, что жадно ловил на лету! Как приятно дозором свой маленький мир обходить и себе говорить: я им владею. Здесь я хозяин и князь. Ни морозы, ни бури не тронут его. Ни король, ни Папа, ни враг. Ни даже старуха моя брюзжащая.
Итак, перечислим теперь все, что есть в этом мире.
Во-первых: самое лучшее из всего, что принадлежит мне, конечно, – он, Николка Персик, добрый малый, да бургундец, круглый нравом и брюшком, – и хоть юности не первой (что таить – шестой десяток!) – крепче дуба, целы зубы, взор – что свежая плотва, – и, седея потихоньку, не лысеет голова. Не скажу, что, будь она белокурой, вид ее мне бы не нравился, не утверждаю также, что если бы вы предложили мне помолодеть на двадцать или тридцать лет, – я с отвращеньем бы отвернулся. Но все же целых десять пятисвечников – прекрасная вещь!
Смейтесь, смейтесь, юнцы. Не всякий, кто хочет, доходит до этого. Шутка ли сказать, – в продолженье полвека по всем я скитался дорогам французским, да в смуту еще… Боже! Как в спину нас жалили, друже, и зной и дожди! Нас природа то печь принималась, то мыть… И пекла же, и мыла же. Я – старый, смуглый мешок; чего только в него не совал я! На, выложи: горести, радости; тайные хитрости, жизненный ветер и жизненный опыт; солома и сено; виноградные гроздья и смоквы; много сладких плодов и немало зеленых; розы и плевелы; тысяча разных вещей, виденных, читанных, впитанных, – и пережитых. Все это кое-как свалено, спутано. Разобрать хорошо бы… Стой! Куда ты, Николка? Разберемся мы завтра. Если сегодня начну, никогда не докончу рассказа… Надо составить сперва краткий список товаров, которых я ныне хозяин. У меня есть дом, жена, сына четыре и дочь одна (слава Богу, замужем она), – один зять (нельзя было его не взять!), восемнадцать внучат, серый осел, пес, шесть кур да свинья. Вот как я богат! Напялим-ка очки, разглядим вблизи сокровища эти. Жена, дети – все так, но от дальнейшего осталось только воспоминанье. Войны прошли, прошли и друзья, и враги. Свинья просолена, осел сгинул, погреб выпит, курятник общипан. Но жена моя, но жена, – чорт[22] возьми – осталась она, осталась! Послушайте, как она орет. Ни на миг не могу позабыть свое счастье: она моя, моя, красавица эта, я – единственный обладатель ее. Эх, Персик, счастливый мерзавец! Тебе все завидуют. Так что ж, господа, хоть словечко скажите; отдаю, берите! Чем не хозяйка она? Женщина добрая, трезвая, честная – словом, все качества есть (только нечего есть, а я, грешный, признаюсь, что всем тощим добродетелям, вместе взятым, предпочитаю один пухленький порок… Впрочем, за неимением лучшего – будем добродетельны, так Бог велит). Ай, как она мечется, руками машет – Маша, угловатая наша! Весь дом наполняет телом своим долговязым, рыщет, хлопочет, рычит, бурчит, грохочет, гонит пыль и покой! Вот уже скоро тридцать лет, как мы вместе. Чорт его знает, – отчего так вышло. Я любил другую, та только смеялась надо мной. Она же именно меня хотела, хоть мне не нужно было от нее ничего. В те дни была она тонкая, матово-бледная, темноволосая, с угрюмо-острыми глазами, которые, казалось, могли меня съесть живьем и жгли меня, подобно тому, как две капли водки выедают сталь.
Она любила меня, любила любовью погибельной. Измученный этими преследованьями (как глупы мужчины!), быть может, из жалости, быть может, из гордости, но пуще всего потому, что был утомлен, решил я (подшутил, верно, бес), чтоб от этих нападок отделаться, решил я (как тот балбес, что, спасаясь от дождика, в воду полез) жениться на ней и – женился. С тех пор я у себя в доме содержу добродетель. И мстит же она мне, кроткое существо! Мстит за то, что любила меня. Она меня приводит в ярость, или, по крайней мере, так кажется ей. Но она ошибается. Я влюблен в свой покой и не так глуп, чтоб делать из ссоры повод для грусти. Идет ли дождь – я молчу. Гром ли гремит – свищу. Когда же кричит она – хохочу. И отчего бы ей не покричать? Неужто дерзаю я думать, что могу заставить молчать женщину эту? Где женщина – там и шум; а ведь смерти ее не хочу я. Она поет, и я пою: каждый из нас свою тянет песенку. Только бы не вздумалось ей заткнуть мне рот (она хорошо знает, как это дорого стоит). Ей же я позволяю щебетать. У каждого свои ноты.
Впрочем, хоть и не согласны струны наши, нам все же удалось исполнить несколько недурных вещиц: одну дочь и четырех сыновей. Все они крепкие, гибкие: труда, материала на них я потратил немало. Однако только в одном из птенцов, в дочери Марфе, я узнаю сущность свою. Ах, ах, попрыгунья! Сколько понадобилось мне терпенья, чтоб до берега брака ее довезти без крушенья. Наконец-то! Теперь-то она успокоилась, – и хоть довериться этому все же опасно, но не мне говорить, не мое это дело. Достаточно я провозился с ней, ночей не спал. Теперь твоя очередь, зять мой, пекарь Флоридор; пеки, опекай!.. Мы с дочерью спорим при каждой встрече, но зато мы друг друга исключительно хорошо понимаем. Она славная девушка; даже в беспечных порывах ее есть какая-то рассудительность, она честная, прямая – в ней качества эти улыбчивы, ибо худшим считает она недостатком, что скуку наводит. Она не боится невзгод: невзгоды ведь это борьба, а борьба ведь – отрада. И жизнь она любит. Она знает, чтó в жизни хорошего есть. Я тоже, то кровь моя в ней говорит… Только, пожалуй, я расточителен был, сотворяя ее.
Сыновья же вышли похуже. Жена на своем настояла, и тесто не встало. Из них двое – ханжи, и, к довершенью всего, ханжество одного ненавидит личину другого. Первый все трется о черные юбки попов, лицемеров, второй – гугенот, сам чорт не поймет, как случилось, что вывел я этих утят! Третий – бродяга-солдат, где-то скитается, где-то воюет, в точности где – я не знаю. А четвертый – ничего из себя не представляет, ровно ничего. Этакий торговый человечек, серенький, с душой овечьей, – ах, зеваю всякий раз, что вспоминаю о нем. Я породу свою узнаю, лишь когда мы сидим вшестером за столом, вооруженные вилками. За столом уж никто не спит, и во мненьях сходятся все. Это прекрасное зрелище: искусно работают челюсти, хлеб трещит, разрушается, в глотку вино, как в бездну поток, вливается.
Поговорим теперь о самом доме. Он тоже чадо мое. Я строил его медленно, по частям, и не раз перестраивал сызнова. Он расположен на берегу Беврона – ленивой, илистой, зеленой речки, – у входа в предместье, за мостом, что стоит, словно на четвереньках, над самой тиной. Напротив – башня св. Мартына, легкая, гордая, в платьице кружевном, да пестрый портал, да старинные ступени церковные, крутые и черные, ведущие, скажешь ты, в рай. Лачужка моя, игрушка, стоит вне стен городских: а потому всякий раз, что с башни приметят врага на равнине, город ворота свои запирает, и враг приходит ко мне. Хоть я и люблю побеседовать, однако сдается мне, что без общества этого я бы вполне обошелся. Завидя врага, я чаще всего просто ухожу, оставляя ключ под дверью. По возвращеньи случается мне не найти ни ключа, ни дверей. Тогда я строю снова. Мне говорят: Тупоголовый! Ты работаешь на врага, Брось лачужку свою, под защиту стен залезь. –
Я ж в ответ:
Куралесь! Хорошо мне и здесь. Знаю я, что за крепкой стеной будет полный покой. Но за крепкой стеной – что увижу я? Стену, и только. Буду чахнуть от скуки. Свобода нужна мне, размах, жить хочу королем на речном берегу своем, там работать беспечно; а после работ из садика долго следить вырезной хоровод отражений цветных на поверхности вод, и порою кружки – рыбьи плевки, да кудрявые травы, что дышат на дне; в этой речке хочу и удить, и лохмотья мыть, и в нее свой горшок выливать. И то сказать: хорошо ли, плохо ли, – а жил я всегда там. Поздно менять. Все равно – хуже не будет. Вы настаиваете на том, что мой дом снова снесут? Возможно. Я же, добрые люди, не собираюсь заниматься зодчеством в продолжение вечности всей. Но, клянусь, коль засяду куда-нибудь, не легко сдвинуть меня. Дважды я перестраивал его, перестраивать буду и десять раз. Не то чтоб это весьма развлекало меня. Но в десять раз скучнее было бы переселиться. Я бы словно лишился души. Вы мне предлагаете другой дом – краше, белее, новее. Да ведь он примял бы меня, замучил, или же сам я взорвал бы стены: нет. Нет, предпочитаю жить здесь.
Теперь итог подведем: жена, дети и дом. Все ли владенья свои обозрел я? Нет, осталось еще кое-что – лучшее; приберег я его под конец. Осталось – мое ремесло. Принадлежу я к братству св. Анны. Я – столяр. Несу я во время праздничных шествий трость со знаком разножки и лиры, на котором изображена бабка Божия, объясняющая азбуку малюсенькой дочке своей – тоненькой, нежной Марии. Вооруженный топориком, пилкой, стамеской, рубанком, я царствую у верстака над дубом упрямым, над орешником ровным. Что возникнет из них? (Это зависит от собственной прихоти, а также от платы.) Сколько образов скрытых и спутанных в дереве спят! Чтоб разбудить красавицу спящую, мне, как и принцу из сказки, достаточно только проникнуть в древесную глубь. Но та красота, которую будит мой струг, – не мишурная ветреница. Иным нравится какая-нибудь лишенная сочности долговязая Диана одного из этих итальянцев, мне же больше по душе наша бургундская мебель с прозеленью на бронзовых частях, крепкая, обильно-выпуклая, тяжелая, гроздистая, баул какой-нибудь огромный, пузатый или резьбой изукрашенный поставец, повторяющий суровое вдохновенье мастера Гуго Самбэна. В лепное кружево наряжаю дома. Развертываю звенья извилистых лестниц. Кресла, столы выбиваю из стен, как яблоки из листвы, – кресла, столы широкие и прочные, как раз заполняющие собой то место, которое я им предназначаю. Высшее же наслаждение я чувствую тогда, когда мне удается на дереве запечатлеть, что смеется в моем воображеньи – беглое движенье, изгиб, ямочку на бедре, дышащую грудь, завиток веселый, вереницу цветов, тени пляшущие, преувеличенные, рожу прохожего, пойманную на лету. Но лучшее мое созданье (приводящее и меня и священника в восхищенье) вы можете видеть в монтреальской церкви. Там вырезал я на скамье двух буржуа, которые, чокаясь и жуя, покачиваются над столом, и двух львов, вырывающих кость друг у друга.
Выпил, потом поработал, отработал – выпил опять – вот благодать! За собою я слышу упреки и ропот невежд. Они говорят, что для песен веселых выбрал я час неудачный, что горькие годы настали. Нет горьких времен, а только есть горькие люди – бьют они вечно тревогу. То да се, да не смейся, не пой. Не попутчик я им, слава Богу. Всюду бой да разбой. Ну что же, так будет всегда. Клянусь, чрез четыреста лет правнуки правнуков наших будут все так же, как черти, выщипывать шерсть друг у друга. Не скажу, что они не найдут сорок новых способов это делать, что драться будут они лучше нас. Но я совершенно уверен, что нового способа напиваться они не найдут, да не посмеют сказать, что науку эту изучили глубже, чем я.
Кто знает, что будут делать они, мерзавцы, через четыреста лет? Быть может, благодаря траве попа из Мэдона, великолепного Пантагруэлиона, им удастся исследовать области Луны, заводы молний, творила дождя, найти себе временное жилье на небесах и пировать с богами. Ну тогда и я с вами. Разве вы не семя мое? Роитесь, голубчики! Впрочем, там, где я теперь, как-то вернее. Как знать, будет ли через четыре столетия такое же доброе вино? Жена мне ставит в вину мою верность вину. Ничего я не презираю. Люблю я все, что по-своему вкусно, кушанья жирные, вина, могучие радости плоти и радости более мягкие, нежные, нежно-пушистые, которых вкушаешь мечтательно: часы неземного безделья, истинно творческие! (Ты властелин вселенной, молодой, и победный, и ясный. Сам ты весь мир создаешь, слышишь, как всходит трава, с лесом беседу ведешь, с зверьми, с богами.) И тебя я люблю, мой старый, верный спутник, мой друг, мой труд! Как приятно работать на верстаке, пилить, стругать, обрезать, вырезать, прибивать, подпиливать, перебирать, растирать красивое, крепкое дерево, и непокорное и послушное, – тело орешника, нежное, жирное, трепещущее под рукой, подобно плечам чародейки, – тела розоватые и молочно-белые, тела смуглые и золотистые, тела нимф лесных, обнаженных и обезглавленных! Отрада безошибочных рук, пальцев разумных, толстых пальцев, под которыми возникает хрупкое произведенье искусства! Отрада духа, повелевающего силам земным, вкладывающего в дерево, железо или камень стройную прихоть своей благородной грезы! Я себя чувствую королем сказочной страны. Мое поле дает мне плоть свою, виноградник мой – свою кровь. Дух древесного сока, в угоду искусству моему, заставляет расти, разветвляет, упитывает, растягивает и округляет сучья и стволы тех деревьев, которые я буду ласкать.