Руки мои, как безропотные работники, подчинены старому другу-хозяину – мозгу моему, он же подвластен мне и осуществляет все, что только приглянется моей резвой мечте. Кто лучше обслужен, чем я? Я ль не волшебный король? Не имею ли полного права выпить за здоровье свое? И не забудем (я не из рода неблагодарных), не забудем также и здоровья наших верноподданных. Благословляю тот день, в который я родился. Сколько на этом вертящемся шаре чудных вещей, ласкающих весело взгляд и сладостно-свежих на вкус! Господи Боже, как жизнь хороша, как сочна. Обжираюсь, а все не могу я нажраться, вечно я голоден, должно быть, это болезнь. Слюнки текут у меня всякий раз, что я вижу накрытый стол земли и солнца.
Однако я хвастаюсь, кум: солнце умерло; в мире моем разгулялся мороз. Разбойник, он входит ко мне не стуча. Перо спотыкается в пальцах оцепеневших. Беда! Льдинка образовалась в моем стакане, и нос мой выцвел: отвратительный оттенок, ливрея кладбищенская! Ненавижу все бледное. Эй! Встряхнемся! Колокола св. Мартына звенят и перекликаются. Сегодня – Сретенье Господне. «Мороз либо кончайся, либо крепчай»… Крепчает, подлец! Что ж, наберемся и мы сил. Выйдем на большую дорогу, встретимся с ним лицом к лицу.
Великолепный холод! Сотни иголок колют меня в щеки. На повороте ветер выскакивает из засады и схватывает меня за бороду. Я горю. Слава Богу – нос мой снова окрашивается. Люблю слышать звон скованной земли под ступней. Я себя чувствую совсем молодцом. Попадаются встречные, да все хмурые, понурые.
– Ну что там, ну что, соседка, кто вас так рассердил? Игривый ли ветер, вздувающий юбку? Прав он – молод: как жаль, что я сед, соседка! Он молод, хитер, он знает, куда укусить, он знает, что вкусно. Терпите, ведь всякому хочется жить. Но куда ж вы спешите – с бесенком живым под полой? К обедне? Laus Deo![23] Лукавого Бог победит! Будет смеяться рыдающий, будет кипеть замерзающий. Вы, я вижу, смеетесь уже. Значит, все хорошо. Куда я бегу? В Божий храм, как и вы. Только будет не поп служить, а солнце над чистым полем.
По дороге захожу к дочери, за внучкой своей, Глашей[24]. Мы ежедневно совершаем вместе прогулку. Это мой лучший друг, овечка моя, лягушонка щебечущая. Ей шестой годок стукнул, она смышленей мышонка и лукавей лисички. Не успел я войти, как она уж бежит. Ей хорошо известно, что у меня есть котомка, полная сказок чудесных. Она любит их не меньше, чем я их. Беру ее за руку:
– Пойдем, маленькая. Пойдем жаворонку навстречу.
– Жаворонку?
– Сегодня – Сретенье. Разве ты не знаешь, что в этот день он к нам обратно прилетает с неба?
– Что он там делал?
– Искал для нас жар.
– Жар?
– Да, то, что на небе горит да накаляет чугунчик мира.
– А жар, значит, ушел от нас?
– Ну да, – на празднике всех Святых. Ежегодно, в ноябре, он идет согревать небесные звезды.
– Как же он возвращается?
– Три птички за ним посылаются.
– Расскажи.
Она семенит по дороге. На синичку похожа она – в этой теплой белой фуфайке и в голубом капоре. Ей мороз нипочем, но все же из ее короткого носика капает, словно из крана, а круглые щечки, как антоновки две, румяны…
– Ты смотри, сморчок, высморкайся, задуй свечку свою. Свет-то на небе вспыхнет.
– Расскажи, дед, про трех птичек…
(Я люблю, когда меня упрашивают.)
– Три птички пустились в дальний путь, три смелых дружка: королек, зарянка и жаворонок. Первый из них, королек, гордый, подвижный, живой, как Мальчик с пальчик, примечает жар, чудный жар, что, подобно пшеничному зернышку, катится по воздуху. Налетает он на него да кричит: «Это я поймал, это я»; и другие кричат, кричат: «Я! Я! Я!» – Но уже королек схватил зерно на лету и падает вниз стрелой… «Пожар! пожар! Он горит!» Клюв закрыв, королек из угла в уголок зерно перекатывает, как комочек кипящей каши; нельзя дольше терпеть, почернел язычок; он зерно плюет и его кладет между крылышек… «Ай, ай! Пожар!» Пламенеют крылышки (ты заметила эти пятна рыженькие, эти перышки вьющиеся?). Зарянка на помощь к нему спешит. Клюет жар-зерно и его кладет за свой шелковый ворот благоговейно. А ворот-то пышный, как вдруг заалеет, зардеет. – И зарянка кричит: «Довольно, довольно с меня – одежда моя сожжена!» Тут подлетает жаворонок, дружочек храбренький, ловит пламя, как раз в то мгновенье, как оно собиралось взвиться, чтоб на небо вновь возвратиться, ловит – и быстро, точно, легко и стремительно падает на землю и клювом зарывает в ледяную полевую борозду солнечное зернышко. То-то поля разомлеют!..
Я докончил рассказ свой. Теперь Глаша заквакала. При выходе из города, там, где дорога начинает подниматься в гору, я посадил ее к себе на плечо. Небо ровное, серое, снег хрустит под деревянными подошвами. Тонкие косточки деревьев тщедушных вдеты в мягкие белые рукавчики. Дым синий дальних домишек струится вверх прямо и медленно. Ничто, кроме голоса внучки, тиши не тревожит. Мы достигаем вершины холма. У ног моих искрится город родной, опоясанный лентами Ионны ленивой, <Бе>врона[25] игривого, – зябкий, продрогший, в снежном уборе; но, хоть и весь он овеян морозною пылью, все же он греет мне сердце, когда я гляжу на него.
Город отблесков нежных – и плавных уклонов… Вкруг тебя переплелись, словно гнезда, круговые соломинки, линии мягкие вспаханных скатов; удлиненные волны узорчатых гор рядами вздымаются зыбкими – синея вдали, как море… Это море не схоже с неверною бездной, что некогда чуть не сгубила Улисса. Ни бурь, ни течений коварных… Спокойно оно. Лишь порой дуновенье как будто вздувает грудь голубого холма. С волны на волну, не спеша, переходят дороги прямые и, как ладьи, за собой оставляют узкий светлеющий след. Дальше, над гребнем тех вод, Маделэн-Везлэ[26] мачты свои возвышает. А вблизи, над излучиной Ионны змеиной, басвильские скалы пробивают кустарник клыками своими кабаньими. На дне округленной долины мой город небрежно-нарядный наклоняет над влагой речною сады свои, крыши кривые, ожерелья свои и лохмотья, гармонию и грязноту удлиненного тела, – город мой, гордо украшенный башней своей кружевной…
Так я любуюсь той раковиной, из которой я вытянулся, подобно улитке. Колокола церкви моей наполняют звоном долину; их чистый напев разливается, как ручей хрустальный, в тонком морозном воздухе. Пока я блаженствую, вдыхая их музыку, полоса солнца вдруг прорезает серую пелену, скрывавшую небо. И в тот же миг Глаша бьет в ладоши и восклицает:
– Дед, я слышу! Жаворонок! Жаворонок!
Тогда я смеюсь – так меня радует светлый ее голосок. Я смеюсь и, целуя ее, говорю:
– И мне тоже слышится; да, – жаворонок, весна.
«Овца из Шаму: достаточно трех, чтобы волка задушить».
Погреб мой опустошается. Сегодня солдаты, которых герцог Неверский сюда послал, чтобы нас охранять, вздумали почать мою бочку последнюю. Не будем время терять – пойдем-ка с ними пить вместе. Если уж прогорать, так весело. Это не первый и, дай Бог, – не последний раз… Милые люди! Они еще больше огорчились, чем я, когда узнали, что уровень жидкости понижается. Среди соседей моих есть господа, которые смотрят на все безнадежно мрачно. Я же больше не способен сетовать. Я пресыщен. Слишком много шутовских представлений видал я на веку своем, чтоб верить в искренность лицедеев. Какие только маски не проходили предо мной – и швейцарцы, и германцы, и гасконцы, и лотаринжцы, все воинственные звери, порабощенные, вооруженные, глотатели серой шерсти, голодные гончие, всегда готовые погубить человека. Кто когда-либо ведал, зачем дерутся они? Вчера они за короля, сегодня за лигу. То они – папские холопы, то – гугеноты. Оба стана стоят друг друга. Лучший из них не окупает и петли виселицы. Не все ли нам равно, этот ли воришка или тот путается при дворе? И смеют они еще вмешивать Бога в свои дела! Клянусь брюшком рыбки, добрые люди: Бог не нуждается в вашей опеке! Он совершеннолетний.
Коль чесотка у вас – царапайтесь, но Бога оставьте в покое. Да и он обойдется без вас. Он, небось, не безрукий, захочет – почешется сам…
Но беда в том, что они думают и меня заставить обжуливать Бога!
Господи, я славлю тебя и верю, говоря без хвастовства, что мы с тобой встречаемся по нескольку раз в день, ибо добрая галльская поговорка гласит: «Кто под хмельком – тот с Богом знаком». Но никогда мне не придет в мысль сказать, что я знаю каждый твой взгляд, что ты мой двоюродный брат, что мне вверены все твои намерения. Ты по справедливости должен признать, что я тебя не беспокою, – и прошу я только одного – поступай так же по отношению ко мне; у нас с тобою и без того достаточно много домашних хлопот: твоя вселенная и мой маленький мир – оба одинаково требуют забот.
Господи, ты меня сотворил свободным. Будь свободен и ты. А между тем нахалы эти уверяют, что я должен управлять делами твоими, говорить за тебя, указывать, каким именно образом ты желаешь, чтобы надоедали тебе, и объявлять врагом, и твоим и моим, всякого, кто дерзает надоедать тебе иначе! Мой враг? Как бы не так! Все люди – друзья мои. Дерутся они – пускай, это их дело. Когда можно, я из игры выпадаю; но они держат меня, негодяи! Будь врагом одного, а то недругом будешь обоих; тот бит, кто стоит на черте между ними. Ну что ж, надо биться и мне. Буду сперва наковальней, но я ль не умею ковать?
Кто мне скажет, зачем появились на свете вороны эти: воры, а не дворяне, правители, законодатели, нашей Франции кровопускатели? О славе страны они твердо поют, а карманы ее-то вывертывают, все берут, им не жаль ее; но идут они далее, угрожают Германии, подползают к Италии, да в гаремы Востока суются; им бы хотелось владеть половиною всей земли, но, получив ее, не могли бы и капусту насадить!.. Стой, успокойся, друг мой, нечего попусту кипятиться. Мир и так хорошо устроен – пока мы его не устроим еще лучше (это будет при первой возможности). Мне как-то рассказывали, что однажды Христос (Господи! я сегодня только и делаю, что говорю о тебе), гуляя с Петром по Вифлеему[27], увидел женщину, которая, пригорюнившись, сидела у себя на пороге. Она так тосковала, что Создатель, сжалившись над ней, вытащил, говорят, из кармана горсточку вшей и сказал: «На, позабавься, дочь моя!» Тогда женщина, очнувшись, принялась охотиться; и всякий раз, как удавалось ей раздавить насекомое, она смеялась от удовольствия.
Подобное же милосердие выказали небеса, подарив нам для развлеченья те существа двуногие, которые ныне грызут нас. Будем веселы, веси! Присутствие гадости этой, оказывается, признак здоровья (гадины – хозяева наши). Возрадуемся, братья: нет никого, кто был бы здоровее нас; а кроме того, я вам скажу (на ухо): «Терпенье! Мы не в проигрыше. Холод, изморозки, разбойники огородные и благородные – все это до поры до времени. Они уйдут, но земля-то останется, и останемся мы, чтобы ее удобрять… А пока допьем последний свой бочонок. Нужно место очистить для будущих сборов».
Дочь Марфа[28] мне говорит: «Ты просто бахвал. Тебя слушая, можно подумать, что ты только умеешь болтать, бить баклуши, бухать, как колокол, да забулдыжничать; что в жизни ты только зевака и бражник, что залпом способен ты выпить и Красное море и Белое; на самом же деле не можешь и дня ты провесть, не работая. Ты хочешь, чтоб люди считали тебя жужжащим жуком, простаком, расточительным и бестолковым; однако ты слег бы, наверное, если б твой день хоть слегка изменить – твой скупо расчисленный день, подобный курантам звенящим. Каждый грош у тебя на счету, и еще не родился тот, который тебя бы надул».
Ах, дурачок! Ах, вертопрашный! Бейте беззащитную овечку! «Овца из Шаму, достаточно трех, чтобы волка задушить…» Я смеюсь, – молчу… У нее острый язычок, и она права, но не следовало бы ей говорить все это, женщина на ключ запирает только то, чего она не знает. Марфа меня видит насквозь, недаром я создал ее. Ну, была не была, сознайся, друг мой, Николка: как ни безумствуешь ты, а все же не будешь ты никогда совершенно безумным. Как у всякого, есть у тебя ветреный бес в рукаве. Порою ты кажешь его, но прячешь, когда работа требует свободы рук и ясности в мыслях. В тебе, как и во всех французах, непоколебимы некая рассудительность и врожденное чувство порядка, а потому ты можешь иногда, забавы ради, притворяться головорезом. Это представляет опасность только для тех жалких глупцов, которые глядят на тебя, рот разинув, и желали бы тебе подражать.
Краснословие, гулкие стихи, горынские замыслы[29] – все это не лишено сладости. Воспламеняешься, разгораешься; но мы потребляем только хворост, крупные же поленья остаются лежать ровными рядами в нашем дровяном сарае. Мое воображенье вертится на подмостках перед глазами разума, сидящего в удобном кресле. Все делается в угоду мне. Целый мир – театр мой, и, как неподвижный зритель, я слежу за развлекательным представленьем, рукоплещу Мата<м>ору и Франкатриппе, любуюсь рыцарскими поединками и колесницами королей, кричу бис, когда люди разбивают друг другу головы. Нам весело! Порою, чтобы удвоить удовольствие, я делаю вид, что искренно принимаю участие во всем этом. На самом деле же я лишь верю столько, сколько нужно, чтобы не скучать. Или вот когда слушаешь волшебные сказки. Да и не только волшебные… Есть один сановитый господин, наверху, там, в эмпиреях… Очень уважаем мы его. Когда по нашим улицам он шествует, с крестом горящим во главе, да с песнопеньями, мы простынями белыми занавешиваем стены наших маленьких домов. Но между нами говоря… Болтун, типун тебе на язык! Это пахнет костром… Господине, я ничего не сказал. Шапку снимаю.
Осел, ощипав луг, сказал, что больше нет надобности его оберегать, и отправился есть (оберегать то есть) траву на лугу соседнем. Люди господина Невера ушли сегодня утром. Приятно было глядеть на них, так соблазнительно разжирели они. Я гордился кухней нашей. Мы расстались приветливо – руку к сердцу прикладывая, губы в сердечко складывая. Они выразили тысячу пожеланий изящно-вежливых, пожелали нам, чтобы колосья тучны были, чтоб мороз не тронул виноградников.
Трудись, сказал мне на прощанье Якорь Балáкирь[30], мой гость-сержант, трудись, дяденька (так он меня именует, и я оправдал это прозвище вполне: тот мне дяденька, кто меня кормит сладенько). Не жалей своих сил, ступай подрезывать лозы. Через год ты снова нас будешь потчевать…
Милые люди, всегда готовые прийти на помощь честному человеку, когда он сидит за кружкой вина! Как-то легче чувствуешь себя, с тех пор как они ушли.
Соседи осторожно вынимают спрятанные яства. Те, которые еще так недавно ходили с постными лицами и стонали от голода, точно у них за пазухой возился волк, – теперь из-под земли погребов, из-под соломы чердаков вытаскивают все, что нужно, чтобы накормить досыта хищника этого. И хоть скулили они, очень убедительно жалуясь, что у них ничего не осталось, однако не было ни одного такого негодяя, который бы не нашел способа спрятать лучшее свое вино. Я сам (не знаю, как это случилось), проводив гостя Якоря Балакиря, внезапно вспомнил, шлепнув себя по лбу, о небольшом бочонке шабли, который я по рассеянности оставил в конюшне, прикрыв навозом, чтоб ему тепло было. Меня это очень опечалило, разумеется, но когда зло сделано – оно сделано, и сделано ладно; нужно примириться. Примириться не трудно. Ах, Балакирь, племянник мой, что вы потеряли. Какой нектар, какой букет!.. Впрочем, – нет, друг мой, нет! вы не потеряли ничего, вы ничего не потеряли, мой друг. Ведь я пью за ваше здоровье!
Бродишь, ходишь по домам. Сосед соседу показывает, что нашел он в своем погребе. Как некие авгуры, перемигиваемся, поздравляем друг друга, повествуем о поврежденьях (о женах, об их поврежденьях). Рассказы соседа тебя веселят, свои забываешь несчастья. Наведываешься о здоровь<е> супруги Викентия Брызги[31]. После всякого пребыванья полка в нашем городе эта доблестная женщина расширяется в объеме. Поздравляешь отца, восхищаешься плодородием чресел его. И в шутку, без задней мысли, я добродушно похлопываю по животу счастливца, у которого, говорю я, дом полная чаша, в то время как голы жилища наши. Все, конечно, смеются, но смеются скромно.
Брызга, однако, обижается и объявляет, что было бы лучше, если б я наблюдал за своей женой. – «Что касается этого сокровища, – ответил я, – благословенный его обладатель может ослепнуть, оглохнуть и все-таки быть совершенно спокойным, мой друг». – И все согласились вокруг.
Но вот наступают скоромные дни. Оскудели мы, а нужно их отпраздновать; этого требует честь нашего города. Что подумают о Клямси, славном своей колбасой, если к началу Масленицы у нас даже горчицы не будет? Слышно, как печи шипят; на улицах воздух пропитан запахом сала приятным.
Блин, блин, пляши! выше, выше! пляши для Глаши моей!.. Бормочут барабаны, лепечут флейты. Хохот и свисты. Это приехали соседи-сплавщики. Приехали проведать Рим[32]. Во главе идет музыка и ватага копьеносцев, толпу пробивающих носом. Носы в виде хоботов, носы в виде шпаг, носы как рога, носы как рогатки, носы подобно каштанам, в частых шипах, носы с птицами на концах. Они расталкивают зевак, обшаривают юбки взвизгивающих девиц. Но всё разбегается перед Королем носов, который наскакивает, как таран, и катит перед собой на лафете свой смертоносный нос.
Следует колесница Царя сушеной рыбы. Лица бледные, зеленоватые, худые, монашеские, неприятные, зябко-дрожащие под чешуйчатыми белоглазыми капюшонами. Сколько рыб! Один несет в каждой руке по карпу или окуню, другой машет трезубцем с насаженными на него пескарями, у третьего вместо головы – щука с плотвою во рту, и, распарывая себе брюхо пилой, он рождает рыб без числа. Меня гадует[33] даже. Иные, распахнув пасть и вглубь засунув пальцы, чтоб расширить ее еще больше, давятся, запихивая себе в глотку слишком крупные яйца. Слева, справа монахи в совиных масках с высоты колесниц удят уличных мальчишек, которые, разинув рот, скачут, как козлята, стараясь поймать и раскусить на лету орешки или навозные шарики, облепленные сахаром.
А сзади шагает дьявол, одетый поваром, постукивая ложкой суповою об кастрюлю. Омерзительной смесью он весело кормит шестерых связанных босых грешников, которые бредут гуськом, просунув меж ребер лестницы уродливые головы в колпаках бумажных.
Но подожди, увидишь самых важных, вот они, торжествующие вожди. На престоле из окороков, под навесом из копченых языков едет Королева колбасная, в лоснящемся коричневом венке, в ожерелье из сосисок дымчатых, которое она перебирает с ужимочкой своими пальцами начиненными. Ее сопровождает блестящая жирная стража – Колбаса белая, Колбаса черная, – вооруженные вертелами. Люблю также этих сановников, у которых вместо туловища пузатый котел или мясной пирог. Они несут, подобно волхвам, – кто голову кабана, кто чашу синеватого вина, кто горшок горчицы дижонской. При звуках труб, литавр, уполовников, сковород, средь общего хохота, – вот, является, верхом на осле, король рогачей, наш друг Брызга… Так-таки избрали его. Сидя лицом к хвосту, в высокой чалме, с рюмкой в кулаке, он слушает, как его телохранители, рогатые дьяволы, сочно рассказывают на хорошем французском языке, не скрывая ничего, о воцаренье и славе его. Как мудрец истинный, он не выказывает гордости излишней. Беззаботно он пьет, заливается. Но когда ему случается проезжать мимо жилища, той же судьбой отмеченного, он, подняв стакан, восклицает: «Эй, за здоровье твое, собрат!» Наконец, замыкая шествие, проходит Красота вешняя. – Свежая девушка, розовая, веселая, с чистым лбом, с цветиками ясными желтого гасника на мелких локонах. Сережки, сорванные с юного дерева, зеленеют у нее на перевязи, вокруг маленьких круглых грудей, а на бедре колышется кошель-колокольчик. И, корзинку в руке раскачивая, высоко подняв брови бледные, широко раскрыв глаза, цвета лазури утренней, округляя старательно рот, острые зубки показывая, она голосом тонким поет о ласточке незабывчивой. Подле нее, на повозке, которую тянет четверка больших белых волов, сидят другие весенницы – красивые, крупные девицы и девочки в нельстивом возрасте, словно слепые деревца, ростки пустившие, туда, сюда, в каждой не хватает кусочка; но, впрочем, волк остался бы доволен… Дурнышки хорошие! Они держат в руках клетки с перелетными птицами или же, пошаривая в корзине Королевы-весны, бросают в толпу гостинцы, сверточки легкие с чепцами и платьицами, орешки, судьбу записанную, любовные стишки, а то – рога.
За рынком, перед башнею девы, спрыгивают с повозки и на площади танцуют с писарями и приказчиками. Между тем Масленица и Король рогачей продолжают свой блистательный путь, останавливаясь через каждые двадцать минут, чтоб сказать человеку истину или же искать ее на дне стакана.
Дай вина, дай вина, дай вина,
ужель разойдемся, не выпив вина?
Нет!
Мы бургундцы, а бургундцы
не такие уж безумцы!
Но от слишком частого поливанья язык тяжелеет и красноречие плесневеет. Я покидаю доброго Викентия, который со своими спутниками вновь привалил к тени кабака. Нельзя сидеть взаперти, когда день так приятен. Пойдем подышать воздухом полей!
Мой старый друг, поп Шумила[34], приехавший из деревни своей, чтобы попировать у архиерея, приглашает меня прокатиться. Беру с собой Глашу. Мы оба влезаем в его тележку, запряженную осликом. Пошел, пошел, серенький! Он так мал, что я предлагаю его посадить в повозку между Глашей и мной. Дорога белая растягивается. Солнце дремлет по-старчески; оно больше греется само, нежели нас согревает. Ослик засыпает тоже и останавливается задумчиво. Возмущенный поп его окликает басом.
Ослик вздрагивает, прядет ушами, маячит меж двух колеек и снова замирает, снова задумывается, равнодушный к нашим понуканьям.
– Ах, проклятый, если б не знак креста, которым ты отмечен, – гудит Шумила, тыча палкой ему в зад, – я сломал бы дубину об твою спину.
Чтобы передохнуть, мы останавливаемся у первой же харчевни, при повороте дороги, спускающейся оттуда к деревне Армса, которая, белея внизу над светлой рекой, любуется отраженьем своей тонкой мордочки. Посередине соседнего поля вокруг высокого орешника, вздымающего к белесому небу свои черные руки, свою гордую наготу, – пляшет хоровод девушек. Они только что принесли праздничную дань – жирные блины – кумушке-сороке.
– Агу, сорока, агу, белобока! Глаша, глянь-ка, вот она, высóко, высóко, на краю гнезда. Любопытствует! Чтоб круглый глазок да болтливый язычок чего бы не пропустили, она построила домик свой среди самых высоких ветвей, на ветру…
Промокла сорока, озябла – да что ей? Зато все видно. Она не в духе, она как будто хочет сказать: «Не нужно мне ваших даров. Унесите их, дурни!.. Если бы я пожелала отведать блинов, – неужели вы думаете, я не могла бы взять их у вас? Разве приятно есть то, что дают тебе? Нет, вкусно лишь краденое».
– Дед, почему же тогда ей дарят блины и эти красивые ленты? Почему с пожеланьями добрыми приходят к этой воровке?
– Потому, видишь ли, что нужно быть в жизни со злыми в ладу.
– Однако, Николка Персик, хорошему ты ее учишь, – сердито гудит Шумила.
– Я не говорю, что это хорошо, – я говорю только, что так все делают, ты – первый, мой друг. Да, да, вращай глазами! Посмей сказать, что, когда тебе надоедают те из твоих прихожан, которые все видят, все знают, всюду нос суют, у которых рот что мешок, полный сплетен лукавых, – ты бы не набил их блинами, чтобы замолкли они!
– Господи! Если б этого было достаточно! – восклицает поп.
– Впрочем, я оклеветал горланью. Она все-таки лучше иной женщины. Язык ее пользу приносит.
– Какую, дедушка?
– Когда близок волк, она стрекочет.
И что же: при этих словах сорока начинает кричать. Она ругается, захлебывается, бьет крыльями, кружится, обрушиваясь трескучей бранью на кого-то, на что-то, что скрыто в долине Армса. На опушке леса ее пернатые кумушки – сойка бойкая и Ворона Ларионовна – вторят ей обиженно и раздраженно. Люди хохочут, люди кричат: «Волки!» Никто этому не верит. Но все же идут посмотреть (верить хорошо, видеть еще лучше)… И что же видят? Экая чертовщина! Из долины по склону поднимается вереница вооруженных людей. Мы их узнаем. Это вражий отряд из Везлэ. Мерзавцы! Им стало известно, что наш город остался без стражи, и они вообразили, что возьмут его голыми руками!
Не долго предаемся созерцанью. Каждый кричит: «Спасайся кто может!» Толкаются, рассыпаются; стремятся сломя голову по дороге, по полям, по скатам. Этот – на животе, как свинья, тот – на другом полушарии тела. Мы трое вскакиваем в свою тележку. Как будто раскусив, в чем дело, ослик срывается, как стрела с лука; Шумила бьет его с постоянством барабанщика, совершенно забыв от волненья, что нужно относиться с почтеньем к спине, отмеченной знаком креста. Мы катимся, обгоняя поток людей, взвизгивающих на бегу, и, наконец, покрытые пылью и славой, первыми въезжаем в Клямси. Повозка прыгает, ослик несется, земли не касаясь, поп хлещет вовсю, и мы кричим, пролетая через предместье Беяна:
– Враг идет!
Сперва люди смеялись, глядя на нас. Но скоро они поняли. Тогда все завозилось, словно муравейник, в который сунули палку. Метались, хлопали дверьми, входили, выходили, снова входили. Мужчины вооружались, женщины собирали пожитки, всякой всячиной набивали мешки, нагружали тележки; все жители местечка, покинув свои норы, отхлынули к городу, под защиту стен; сплавщики, не снимая нарядов своих и масок, рогатые, когтистые, пузатые, кто в образе Гаргантюа, кто в образе Дьявола, вооруженные острогами, баграми, побежали на бастионы.
Так что, когда передовой отряд неприятеля встал под стенами, мосты уже были подъяты и по ту сторону ямы оставалось лишь несколько бедняков (которые, не имея ничего за душою, не очень торопились спасать свое имущество) – и король рогачей, друг наш Брызга, забытый своим конвоем. Король, полный по самое горлышко и круглый, как Ной, храпел верхом на осле, ухватившись за хвост.
Здесь отмечу, как выгодно иметь врагами французов. Иные олухи, немцы, или швейцарцы, или англичане, которые лучше руками шевелят, чем мозгами, и соображают только на Рождестве то, что им говорят на Пасхе, несомненно подумали бы, что глумятся; и я бы гроша медного не дал за участь бедного Брызги. Но соотечественники понимают друг друга с полуслова: откуда бы ни был ты родом – из Лотарингии, из Турэни, из Шампани или из Бретани, – кто бы ни был ты – гусь ли из Боса, осел из Боны или заяц из Везлэ, – с кем бы из соседей своих ты ни дрался, – славную шутку всегда ты оценишь, как истинный француз. Увидев нашего Силена, весь неприятельский лагерь расхохотался. Смеялись они ртом и носом, животом и подбородком, душой и телом, – и мы, чорт возьми, глядя на них с бастионов, лопались со смеху. Потом мы через яму обменялись веселыми ругательствами по примеру Аякса и Гектора. Только наши были смазаны более сочным салом. Хотелось бы мне их привести, но времени нет; я их включу, однако (терпенье!), в сборник, над которым я тружусь вот уже двенадцать лет, сборник всех жирных шуток, галушных, похабных, мною сказанных, читанных, слышанных (право, было бы жаль их утратить) во время паломничества моего в сей долине слез. При одном воспоминаньи я уже чувствую судороги смеха. Ну вот, – я поставил кляксу крупную.
Когда мы накричались вдоволь, пришлось за дело приняться (действие после разговора – отдохновенье). Ни им, ни нам того не хотелось. Они обманулись в расчете – мы были защищены. Желанье вскарабкаться по стене их мало занимало; им бы кости переломало. Однако во что бы то ни стало нужно было предпринять что-нибудь. Пожгли пороху, повыпустили бескорыстно петард несколько, но пострадали одни воробьи. Мы же спокойно сидели, прислонившись к стене, у подножия парапета, и ждали, когда пролетят плевки, чтобы самим плюнуть (не целясь, не слишком высовываясь). Мы решались выглянуть только тогда, когда раздавались вопли пленников; поставили их рядком лицом к стене (а было их с дюжину, все мужчины и женщины из Беяна) и хлестали их по оголенным ягодицам. Они ревели белугой, но зло было невелико. В виде мщенья мы потекли вдоль круговой ограды, прикрывающей нас, выявив всякие яства, окорока да колбасы, насажденные на наши колеблющиеся копья.
Исступленные крики проголодавшихся осаждателей развеселили нас, как доброе вино, и, дорожа каждой каплей его (когда найдешь хорошую шутку – чисто кость обглодай!), мы расположились под светлым небом, на траве, в тени стен, вокруг столов, кряхтевших под тяжестью блюд и бутылок. Мы пировали, грохотали неистово, пели, пили за здоровье Масленицы. Те едва не передохли от злобы. Так прошел день – скромно, без особых неприятностей. Был, впрочем, один несчастный случай: толстый Пузо-Пузак, охмелев, пожелал пройтись по самой стене со стаканом в руке, чтоб еще больше раздразнить неприятеля, и мушкетный залп расквасил ему и голову, и стакан. Мы взамен тоже гвозданули двух-трех. Но это не испортило нам настроенья. Известно, что ни единого не обходится праздника без нескольких битых горшков.
Шумила решил ночью под защитой мрака выйти из города и вернуться восвояси. Мы напрасно твердили ему:
– Друг, – это слишком опасно. Подожди, скоро конец. Бог возьмется хранить твою паству.
Он отвечал:
– Место мое средь моих овец. Я десница Господня. Если я не приду, калекой останется Бог. А там я бы делу помог, клянусь.
– Верю, верю тебе, – говорю я. – Ты доказал это, помнишь, когда колокольню твою гугенотов отряд осаждал и ты забулавил булыжником их капитана?
– И удивлен же был этот язычник! – замечает Шумила. – Я, впрочем, тоже. Незлобивый я человек, видеть бьющую кровь не люблю я. Гадость какая! Но чорт его знает что происходит в тебе, когда средь безумцев стоишь! Превращаешься в волка!
Я в ответ:
– Это правда. Здравый смысл всего легче в толпе потерять. Сто мудрецов составляют безумца, сто овечек – волка. Но, кстати, скажи-ка мне, поп, как согласуешь ты оба закона – закон человека, который живет с глазу на глаз со своей совестью и желает покоя себе и другим, – и закон стада людского, государств, преступленье считающих подвигом, – какой из них Божий?
– Что за вопрос!.. Оба, мой друг. Все от Бога.
– Если так – он не знает, что ему нужно. Но я думаю сам, что, пожалуй, он знает, а все же порою бессилен; с одним человеком он справится: он без труда принуждает его к послушанью, но, когда собирается целое стадо людей, Богу плохо приходится. (Что может один против всех?) Тогда человек чует шепот земли – матери хищной – и дух ее воспринимает. Помнишь сказку о том, что люди по некоторым дням обращаются в волков, а потом снова принимают облик свой обычный? Наши старинные сказки мудрее твоего молитвенника, поп. Люди, собравшиеся в государство, делаются волками. И государства, и короли, их управители, напрасно надевают пастушью одежду, напрасно обманщики эти называют себя меньшими братьями великого пастуха, твоего же Доброго Пастыря, – все равно они только волки да акулы, пасть да брюхо которых ничто насытить не может. И почему? Потому что голод земли безграничен.