Я поступил в Колумбийский университет, потому что не попал в Амхерст. Почему Амхерст? Потому что дедушка Сэнди десятилетиями раньше был там ректором; потому что там преподавал Генри Стил Коммаджер[22], уважаемый американский историк, о котором я был наслышан; но также и потому, что он имел высокую репутацию среди небольших гуманитарных колледжей. Я так хотел поехать туда, что убедил отца отвезти меня в кампус (тогда подобная практика была не такой распространенной, как сейчас). Он очень любил поэзию Эмили Дикинсон, любил ее дом. Колледж был именно таким, как я представлял. Система квот могла мне помешать – слишком много нью-йоркских детей претендовали на поступление.
Почему Колумбия? Однажды вечером на семейном собрании в квартире бабушки Сэди в Бронксе муж моей кузины Мэрилин, Мел Шварц, спросил меня о колледжах, куда я подал заявление. Рубели проводили такие встречи примерно каждые полгода или около того, чтобы обсудить общие вопросы. Помню, что чаще всего обсуждали, кто будет ухаживать за могилой бабы Дрейжи в Квинсе. Обычно я заходил в гостиную, где все собирались, выходил, бродил там и тут, прежде чем отключиться – от скуки – в спальне. В тот конкретный вечер, – должно быть, это было в начале сезона подачи заявлений, – я упомянул Амхерст и пару других колледжей. «А как насчет Колумбии?» – спросил Мел, который был там на физическом факультете. Ну что ж, почему бы и нет, подумал я.
Институт семейных встреч являлся одной из инвестиций евреев-иммигрантов первого и второго поколения из Восточной Европы, направленных на максимизацию их социального капитала. Кто знает, сколько было обговорено дешевых или беспроцентных ссуд, сколько получено бесплатных консультаций и заключено соглашений для объединения ресурсов членов расширенной семьи? Мел, который получил Нобелевскую премию по физике в 1988 году, возможно, не был в состоянии помочь мне попасть в Колумбию, а просто подумал, что я должен подать заявление, направил меня на этот путь. Итак, удача мне улыбнулась, но от брата я отдалился. Стиви поступил в колледж в Квинсе, вскоре вылетел оттуда, потому что первый год провел в джаз-клубах в Манхэттене, а затем поступил в небольшой колледж в юго-восточном Огайо, откуда его тоже едва не исключили, когда декан узнал, что они с тогдашней его подружкой (и будущей женой) провели ночь в его комнате в общежитии; или, по крайней мере, так сообщают семейные предания.
Как отец мог позволить себе отправить меня в Колумбию, остается загадкой. Безусловно, стоимость обучения опередила инфляцию на десятилетия, но тем не менее 1900 долларов за обучение в Колумбийском университете в 1966 году – это сейчас, в 2018 году, 14 729 долларов [Tuition 1967]. Несмотря на то что папа дал мне понять, что я должен зарабатывать деньги летом и взять на себя полную ответственность за финансирование своего образования после колледжа, мне было неловко, что он покрывает расходы на обучение за четыре года. В 1999 году мой старший сын Сэми поступил в Нью-Йоркский университет, в то время почти самый дорогой университет в стране, и сказал мне, что хочет поступить туда гораздо больше, чем в более дешевый, но все же отличный Мичиганский. Когда я ответил, что не понимаю, как мы можем себе это позволить, этот обычно сдержанный молодой человек расплакался, и в этот момент мое сопротивление рухнуло. Полагаю, мне удалось сделать все так, как в свое время сделал папа.
Я приехал в Колумбию осенью 1966 года, стремясь показать, что я там свой, или, другими словами, что мозги у меня есть. Проблема в том, что так считало большинство первокурсников. Ничто так не прояснило разницу между школой и университетом, как тройка, которую я получил у профессора Майкла Розенталя за сочинение, которое я написал в его классе по английскому, о чем-то вроде «смысла мужества». Я посвятил большую часть эссе «Человеку из Ла Манчи», бродвейской музыкальной адаптации «Дон Кихота» Мигеля Сервантеса, сделанной в 1965 году, которую я видел в старших классах. То, с каким высокомерным презрением Розенталь отнесся к бродвейскому мюзиклу, меня поразило. Только один студент тогда получил пятерку, что, разумеется, гарантировало, что остальные его возненавидели.
В тот год я играл в теннис в университетской команде первокурсников. Я был не очень хорош и потому отлично вписался в нашу посредственную команду. Мы в основном играли против подготовительных школ, чья золотая молодежь обычно нас побеждала. Помимо тенниса я играл в театральном кружке вместе со своим одноклассником Герритом Грэмом[23], который в следующем году появится с Робертом Де Ниро в «Приветствиях» Брайана Де Пальмы. Раз в неделю я ездил на автобусе в Гарлем, занимаясь репетиторством с четвероклассником, и каждую свободную минуту просиживал в учебных комнатах общежития Фернальд-Холл, где читал и писал конспекты по современной цивилизации, искусствознанию, гуманитарным наукам, географии-геологии, французскому и проклятому английскому Розенталя. В июне, после окончания первого курса и до того, как я отправился проводить тренировки по теннису в «Тохони», я съездил к брату и невестке в Чеви Чейз, штат Мэриленд. Они жили в доме, принадлежавшем дантисту, у которого работала Бобби, в то время как Стив (уже не Стиви) получил степень магистра по африканским исследованиям в Американском университете. Будучи там, я смотрел по телевизору дебаты в ООН по поводу Шестидневной войны, восхищаясь замечаниями советского посла – не столько их содержанием, сколько звучанием русского языка: «советская делегация», «израильская агрессия»… Голос Николая Федоренко до сих пор звучит в моей голове.
Не помню, что побудило Стива сосредоточиться на Африке, но его интерес не распространялся на изучение хоть одного африканского языка. К следующему году он стал отцом и учителем средней школы в Нью-Йорке, тем самым пойдя по стопам отца. Он сделал свою собственную уникальную карьеру в системе государственных школ, основав две собственные средние школы, которые он назвал «компьютерными». Тем временем я поступил на первый курс русского языка. Я уже хорошо владел французским благодаря новаторской программе, по которой ученики начальных классов знакомились с основами языка, и отличному учителю, который был у меня в средней школе. Мне понравился мой первый курс французского, но французского языка, похоже, было недостаточно, чтобы удовлетворить мой растущий интерес к коммунизму. Летом 1968 года, после бурного второго курса, я проходил еще один курс русского языка в Университете Хофстра. Чтобы заработать немного денег, я также работал за прилавком в супермаркете возле дома родителей на Хантингтон-Стейшн на Лонг-Айленде. От «революционных» баррикад в Колумбии до нарезки лососины – какое понижение!
Предвкушая этот второй курс, за день до начала занятий, в сентябре 1967 года, я написал письмо Вирджинии (Джинне) Сиберт, своей подруге в старших классах, с которой я несколько раз на протяжении всей учебы заводил переписку. «Это будет тот еще год: терпение, дисциплина, усидчивость…» Трудно сказать, нужны мне были эти качества для учебы или для удовлетворения ожиданий моих товарищей по программе «Студенты за демократическое общество» (SDS), к которым я только что присоединился. Как оказалось, я все еще был способен проводить долгие часы в учебном зале и получать отличные оценки, по крайней мере в осеннем семестре. Это не помешало мне присутствовать на марше в Вашингтоне в октябре 1967 года вместе со 100 000 других протестующих против войны во Вьетнаме. Но еще 11 марта 1968 года, когда я снова написал Джинне, учеба и наука все еще стояли на первом месте:
Был занят. Ищу курсы и работу в кампусе на лето, выясняю, где буду жить, выступаю на собраниях SDS (!), походы в кино и, конечно, работа, работа… Знаешь, я просто не могу не работать. Некоторые подсели на алкоголь, сигареты и тому подобное. Для меня это книги. А знаешь, что хуже всего? Мне это нравится. Представляю себя через тридцать лет: Льюис Сигельбаум, ПРОФЕССОР ________.
Даже если бы мне еще предстояло определить свою специализацию, я, похоже, выбрал бы науку. События нескольких следующих недель резко изменили мои намерения. У других вы прочтете точное и подробное описание протестов в Колумбийском университете [напр., Avorn 1969; Kunen 1969; Cronin 2018]. Мое собственное участие, как и у многих других, проистекало из того, что Колумбийский университет был вовлечен в участие во вьетнамской войне через его связи с секретным Институтом военных исследований (IDA), исследовательским центром по изучению вооружений, работающим для Министерства обороны. Кроме того, администрация университета решила наложить дисциплинарное взыскание на председателя SDS Марка Радда и других членов «шестерки из IDA» за то, что они организовали пикеты в Мемориальной библиотеке Лоу. Университет планировал также построить на Морнингсайд-Хайтс новый спортзал с отдельным («обособленным») входом для жителей Гарлема. 25 марта я участвовал в демонстрации у кабинета президента Кирка в библиотеке Лоу, 10 апреля посетил университетскую мемориальную службу по Мартину Лютеру Кингу, затем вышел на демонстрацию вместе с более чем сорока другими студентами, а 23 апреля помог сносить забор, окружавший стройплощадку нового спортзала [Stern 1968; изложение событий с точки зрения SDS: Feldman 1968].
Происходящие одно за другим события тех недель меня очень бодрили. Отчетливо помню, как ощутил сладость греха, когда мы выходили из часовни Святого Павла с поднятыми вверх сжатыми кулаками, как собирались у университетских солнечных часов в центре кампуса, чтобы послушать Радда и других ораторов. Вначале акция «Оккупай Гамильтон-Холл» после стычек на площадке для спортзала вызвала те же чувства. Те аудитории, где обычно властвовали спесивые профессора, теперь принадлежали нам. Взяв в заложники декана Генри Коулмана в его кабинете, мы ощутили свою силу. Но через несколько часов Общество студентов-афроамериканцев (SAAS), опасаясь, что SDS со своими пестрыми сторонниками отвлекает на себя внимание и задвигает SAAS на задний план, попросило нас, белых студентов, уйти. Мы не могли отказаться от этого недвусмысленного предложения и, выйдя из здания, разделились, чтобы провести акцию в других местах. Может быть, я возвращался в свою комнату в общежитии, чтобы помыться и переодеться, но через несколько часов мы с моим другом Чаком Бетеллом уже были в Файервезер в толпе магистрантов.
С этого момента протест у меня больше не перемежался посещением лекций и чтением. Теперь «революция» стала всем. Почти неделю мы жили как коммуна («Коммуна Файервезер») во всем ее сумбурном великолепии. Мы сформировали комитеты, отвечавшие за привозимую еду, уборку помещений, общение с жильцами других зданий и даже организацию временных занятий. Факультет, опасаясь нападений на нас со стороны контрдемонстрантов, организованных Коалицией большинства (мы их прозвали «качками»), сформировал наружные патрули с нарукавными повязками, чтобы узнавать своих. В какой-то момент рыжеволосый профессор вскарабкался на кафедру в большом зале, где мы все сидели на полу, и произнес жаркую и страстную речь о том, что мы предаем «революционную мечту»; как специалист по русской революции, он слишком хорошо понимал, сколь мало мы похожи на настоящих революционеров. В ответ Леопольд Хеймсон (это был он) получил презрительный свист, и еще несколько лет после этого случая он, вероятно, испытывал психологический стресс. Я помню также, как студентки Барнарда жаловались, что парни их считают вторым сортом; тогда, видимо, я впервые столкнулся с феминизмом.
А потом, ранним утром 30 апреля, нас пришли арестовывать полицейские. До штурма здания нас проинструктировали, как себя вести: мы могли либо взяться за руки и оказывать пассивное сопротивление, либо просто пойти в полицейский фургон. Я, совсем не героически, выбрал последнее. По обвинению в «преступном причинении вреда» нас отвезли в «Гробницы» (тюрьма предварительного заключения) на Сентер-стрит в Нижнем Манхэттене. Газета «Columbia Spectator» писала 30 апреля 1968 года: «Ночью было задержано более 700 студентов, в том числе 268 в Файервезер-Холле» [1968]. Я провел четыре-пять часов, неловко пристроившись в большом обезьяннике с еще сорока или пятьюдесятью другими протестующими, прежде чем меня выпустили под залог. Дорис Сигель, подруга моих родителей, которая жила неподалеку, заплатила залог и встретила меня, когда я вышел из «Гробницы».
Когда я вернулся в кампус, зрелище, которое открылось мне на выходе из метро у 116-й улицы и Бродвея, более чем компенсировало все неудобства моего недолгого заключения. Листовки приглашали на собрание в Зале Уоллмана для подготовки всеобщей студенческой забастовки. Объявляли об этом и развешанные по всему кампусу баннеры. На собрании, на котором я присутствовал, были утверждены шесть «не подлежащих обсуждению» требований, в том числе удаление всей полиции из кампуса, отставка ненавистного президента Грейсона Кирка и вице-президента Дэвида Трумэна, а также фундаментальная реструктуризация университета. Администрация, в свою очередь, на неделю отменила все занятия, объявив локаут, если говорить в терминах управления трудовыми ресурсами. Вместо формальных занятий на факультетах проходили свободные дискуссии. Объявление об одной такой не ограниченной по времени дискуссии «до последнего участника», проходившей 2 мая при участии профессора английского языка Эрика Бентли, известного антрополога Маргарет Мид, журналиста Мюррея Кемптона и других, читатель найдет в [1968].
Кампус превратился в фестиваль, место притяжения для радикалов и в какой-то мере туристическую достопримечательность. Туда уже приходили X. Рэп Браун[24] и Стоукли Кармайкл, чтобы поддержать чернокожих студентов из SAAS. У Феррис-Бут-Холл выступали Grateful Dead. Заглянул туда и Том Хейден, живший тогда в Ньюарке, и другие ветераны антивоенного движения. Между тем новый релиз Rolling Stones, «Street Fighting Man», лучше всего выражавший наши мечты и желания, обошел даже их хит «Lets Spend the Night Together».
Однажды вечером, когда мы сидели в штабе забастовочного комитета, Радд спросил, знает ли кто-нибудь, как выглядит Норман Мейлер. Я никогда не встречал Мейлера, хотя был на вечеринке в его удивительной многоуровневой квартире в Бруклин-Хайтс, устроенной его дочерью Сьюзи, студенткой Барнарда. Но я видел его на фотографиях в газетах и на телевидении и поэтому вызвался пойти в бар «Уэст-Энд» на углу Бродвея и 114-й улицы, чтобы сопровождать его в кампус. Мейлер, известный эгоист, любил, как говорится, тусовку, а благодаря бунтующим студентам кампус Колумбии определенно достиг этого статуса. «Марк Радд, это Норман Мейлер; мистер Мейлер, Марк Радд». Так я пересекся с этим литературным львом.
Фестивальная атмосфера держалась до очередного «Оккупай Гамильтон-Холл» и второй вспышки протестов 22 мая[25]. Предвидя вторжение полиции в кампус, мы построили баррикады из полицейских заграждений на входах в кампус со стороны 116-й улицы у Амстердам-авеню и Бродвея. С наступлением темноты полиция начала разбирать баррикады и медленно наступать на плотную толпу на улице. Как я оказался в первых рядах толпы, стоящей перед Амстердам-авеню, не знаю, но я столкнулся с некоторыми реально грозными на вид парнями из Тактического городского патруля (TPF). Что плохо, мои товарищи из толпы позади что-то швыряли в копов (кирпичи? брусчатку?). «Зря они это делают», – сказал я себе, и, может быть, даже вслух. А затем в одно мгновение полицейские подняли дубинки и опустили их на спины и головы протестующих. Толпа качнулась назад. Я отступал вместе со всеми почти до самого конца Бродвея, но, увидев полицейского, избивающего беззащитного протестующего на Колледж-Уолк, я крикнул: «Эй, не имеешь права, так нельзя!» – или что-то такое же нелепое. В этот момент тяжелая дубинка опустилась мне сзади на голову. Я рухнул на землю и проснулся в больнице Св. Луки с раной, на которую потребовалось наложить двадцать три шва.
На всем протяжении беспорядков я старался держать родителей в курсе. Мама скрывала свое беспокойство под такими фразами, как: «Ну, Льюис, я надеюсь, ты знаешь, что делаешь». Папа, который критиковал «новых левых» за то, что он называл отсутствием дисциплины, тем не менее сразу же вошел в родительскую группу поддержки. Там он нашел родственную душу: Лео Гурвица, режиссера-документалиста, чья приверженность борьбе с расизмом и фашизмом в 1930-х и 1940-х послужила причиной занесения в печально известные черные списки 1950-х и начала 1960-х годов. Родители, среди прочего, собирали деньги для юридической защиты студентов, обвиняемых во всем: от умышленного нанесения ущерба университетскому имуществу до развязывания беспорядков. Я не хочу минимизировать напряженность в отношениях между новыми и старыми левыми, что стало важной темой для 1960-х годов. Тем не менее, как видно из этого небольшого примера, общий язык всегда можно найти. Папа встряхнулся и пробудился к действию не только ради меня, но и ради общего дела, частью которого я стал. Я гордился им за это. Думаю, он тоже гордился мной.
Несколько мрачное празднование пятидесятой годовщины протестов в Колумбии не обошлось без замечаний об их расовой составляющей, в частности о том, как средства массовой информации склонялись к преуменьшению роли SAAS и преувеличивали роль SDS, состоявшей преимущественно из белых. Несколько бывших протестующих из белых признавались в «смешанных чувствах» по поводу их изгнания из Гамильтон-Холла прежними черными товарищами [Schuessler 2018; Katz 2018]. Я собаку съел в деле борьбы за интеграцию в кампусе, для которой характерно было межрасовое сотрудничество, и я бы тоже был недоволен. Сегодня я смотрю на это совсем по-другому. Благодаря их связям – реальным или воображаемым, не имеет значения – с Гарлемом SAAS взяла верх. Потому и администрация университета, и полиция с большой осторожностью относились к темнокожим студентам[26]. У нас, белых студентов, таких сторонников не было, разве только наша белая кожа, да и на эту привилегию в тех обстоятельствах внимания не обращали. Действительно, будучи ура-патриотами, нападавшие на студентов, выступавших против войны, на Уолл-стрит в мае 1970 года полицейские, вполне возможно, избивали нас как отступников от своей классовой принадлежности именно из-за того, что мы были белыми[27].
Таким образом, мои размышления о «Колумбии-68» проистекают как из периодически возрождающейся активной памяти, так и из моего стремления профессионального историка реконструировать и анализировать прошлое. Я хотел бы остановиться на минутку, чтобы припомнить более широкий, глобальный контекст. Мы, протестующие студенты, знали тогда, что являемся частью всемирного движения против империализма, милитаризма и бюрократического диктата. Мы чувствовали солидарность не только с вьетнамскими крестьянами, сражавшимися против американских агрессоров, но и с «Черными пантерами» (к чьей риторике мы частично прибегали); с молодыми людьми в Праге, которые стремились к «социализму с человеческим лицом»; с членами германского SDS (Sozialistische Deutsche Studentenbund, или Социалистического союза немецких студентов), который сыграл ведущую роль во «внепарламентской оппозиции» в широкой коалиции, управлявшей тогда Западной Германией; с протестующими студентами и рабочими во Франции; и в некоторых случаях даже с участниками культурной революции в Китае, размахивавшими своими «маленькими красными книжками»[28]. Все мы так или иначе были вовлечены в действия, которые считали революционными, и, несмотря на различия в идеологии и иных ключевых моментах, считали себя частью одной и той же революции, которая вот-вот произойдет.
Нескольких лет не прошло, как стала понятна иллюзорность этих ожиданий. Тем не менее, я бы сказал, иллюзии необходимы для любых революционных потрясений, это суть революций, и поэтому так обычны фразы «неистовые революционные дни» и «упоение революцией». Можно с неловкостью вспоминать о максимализме и оптимизме юношества, но все же есть повод гордиться тем, что я был частью этого времени с его межнациональной солидарностью. За последние годы я не раз сталкивался с soixante-huitards, нашими «участниками 68-го», и сразу ощущал родство душ. Всего несколько месяцев назад одна из моих бывших студентов, которая сейчас преподает в частной школе в пригороде Детройта, договорилась, чтобы я выступил перед ее классом с рассказом о студенческих волнениях шестидесятых годов, и я был счастлив, что могу поделиться собственным опытом и своими чувствами.
Но вернемся к непосредственным последствиям, поскольку приближался осенний семестр, и после лета, проведенного за нарезкой копченой лососины за прилавком супермаркета и изучением русского языка в Хофстре, я запутался в противоречивых чувствах. Джинне я писал 3 сентября:
Что касается Колумбии, все неопределенно… По сути, это внутренний конфликт между ученым и революционером. Я ненавижу революционеров, по крайней мере таких, как в Колумбии. Я разочарован во всем, от их бессмысленной риторики до снобизма. С другой стороны, и ученые, по-моему, просто убегают от реальной жизни, не имея ни цели, ни смысла. А это, – продолжил я с неменьшим пафосом, – означает, что я, вероятно, примкну к революционерам, буду бойкотировать занятия, продолжу забастовку, и кто знает, что еще?
Трудно сказать, насколько точно это письмо отражало реальное мое состояние в то время. Люди часто склонны добиваться расположения своих собеседников, и то, что Джинна без сочувствия относилась к уличным бойцам, возможно, и заставило меня дистанцироваться от «революционеров». Может, я и завидовал тем, кто казался более смелым или безрассудным, но, конечно, их не «ненавидел». Кто-то оставил бы политическую активность навсегда, но для многих из руководства SDS события в Колумбии послужили подготовкой к жизни профессионального революционера. Жозефина (Джози) Дьюк, которая появилась в кампусе как светская барышня, «устранилась» из Барнарда, чтобы круглосуточно агитировать новобранцев в Форт-Дикс, штат Нью-Джерси [Josephine 1969]. Изгнанные из Колумбии, Марк Радд и Джон Джейкобс (Джей Джей, как мы его называли) были среди одиннадцати подписавших «Манифест Синоптика»[29], представленный на национальном съезде SDS в Чикаго в июне 1969 года[30]. Отколовшаяся от них группа, позже ставшая известной под названием «Weather Underground», в октябре запустила так называемую Национальную акцию («Дни ярости»). К 1970 году они вместе с несколькими другими исключенными из университета студентами ушли в бега. Тед Голд, любезный и прилежный человек, которого я знал довольно хорошо, не пережил 1970 год, погибнув вместе с двумя другими «синоптиками» 6 марта в результате случайного взрыва бомбы, которую они делали в таунхаусе в Гринвич-Виллидж. Выражаясь на жаргоне того времени, это было полное дерьмо. Когда это произошло, я был на последнем семестре программы бакалавриата. Стало совершенно ясно, насколько далеко я отошел от «борьбы».
Попытаюсь изложить, как и почему я сделал выбор между революцией и наукой, между уличными боями и учебой. 29 сентября 1968 года я написал заместителю декана по делам студентов Роберту Лодисине. Полное обиды и гнева, письмо обвиняло:
Это вы постоянно подавляете законное и повсеместное инакомыслие. Поэтому я утверждаю, что именно вы должны отвечать за почти тысячу студентов, нарушающих ваши правила. Ибо мы могли только сдаться или действовать так, как мы действовали. Наконец, это вы вызвали полицию и, следовательно, несете ответственность за насилие, которое за этим последовало.
Какой праведный гнев! «Декан Лосидиниа [szc], – продолжал я, – где же ваше признание вины? …Ваша мстительность (потому что я не знаю, как еще это назвать) не знает границ». Единственная проблема с этим гневным письмом, образчиком юношеского вызова, – в том, что, в отличие от многих моих товарищей по SDS, которые игнорировали угрозу исключения, я признал, что нарушил раздел 356 Устава университета, и потребовал снять обвинения, а также восстановить меня в качестве студента с хорошей репутацией. Почему? Разве я не писал Джинне, что присоединюсь к бойкоту занятий и продолжу забастовку? Кого я пытался обмануть? «Я ценю образование в Колумбии, несмотря на университетскую администрацию», – униженно признавался я декану. «По иронии судьбы, – добавлял я, – то самое заведение, которое научило меня действовать по убеждению, а не по соображениям целесообразности, заставило меня сделать прямо противоположное, чтобы я мог оставаться студентом».
Мне было не по себе, когда я это писал, да и полвека спустя, когда я перечитываю это письмо, меня передергивает. Что бы случилось, если бы я был посмелее и отказался играть по правилам? Присоединился бы я к «синоптикам», ушел в подполье, ушел в бега? Так ли уж я «ценил образование в Колумбии», или просто боялся призыва и отправки во Вьетнам[31][32]? На последнем курсе я на самом деле получил повестку и отправился в Форт-Грин в Бруклине на медосмотр. Там психиатр, сочувствующий антивоенному движению, нашел у меня (реальный) дерматит на руках и преувеличил диагноз, заявив о нервном расстройстве, которое требует наблюдения и лечения. В Оксфорде я нашел такого же сочувствующего доктора, который согласился с этой уловкой и периодически отправлял медицинские отчеты в призывную комиссию.
Может, я написал то письмо, но не отправил. Если я его отправил, почему оно у меня? Это не может быть фотокопия, поскольку такой технологии тогда еще не было, да и не выглядит оно как копия. Может, администрация все-таки решила меня амнистировать, избавив тем самым от необходимости подавать ходатайство о восстановлении11? Большинство участвовавших в протестах студентов получили амнистию; решение, которое можно истолковать либо как уступку, либо как умный маневр, обезглавивший движение[33].
Появились новые лидеры, занявшие место Радда и компании. Стью Гедал, вместе с которым я общался с группой взволнованных родителей в Грейт-Нек летом 68-го, и Робби Рот остались в кампусе, чтобы возглавить блокаду зданий и забастовки сотен студентов. Но это были гораздо менее масштабные, хотя и не менее воинственные действия, и тот факт, что я не могу вспомнить, участвовал ли я в них, говорит о том, что я от этого всего постепенно отошел. Конечно, я продолжал ходить на собрания SDS и изредка – на демонстрации у Солнечных часов. Не отказываясь совсем, я принимал все меньшее участие в этих акциях, возвращаясь к своей ученой ипостаси. Я принимал некоторые психотропные вещества (в основном спиды), приударял за девушками из Барнарда и углублял свои познания в классической музыке. Я даже играл в теннис на корте с грунтовым покрытием, расположенном напротив Джон-Джей Холла в самом центре кампуса. Мой соперник Мануэль (фамилию не помню) в событиях 68-го года не участвовал.
Поскольку по сути своей я считал себя человеком политическим, я специализировался в области политических наук (тогда этот предмет в Колумбии назывался «государственное управление»). Некоторые аспекты меня крайне увлекли, в первую очередь курс лекций по разделу СС1023-1204, который на втором курсе читал Стивен Ф. Коэн[34]. Коэн, тогда почти тридцатилетний и в шаге от защиты докторской, дал нам довольно эклектичный список обязательной литературы. В своих конспектах я отмечал юношеский гуманизм Карла Маркса (например, в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»), его «социологию буржуазного общества» и поздний интерес к России, ревизионизм Эдуарда Бернштейна («практиковался задолго до того, как его теоретизировали»), российское самодержавие и радикализм XIX века от Михаила Бакунина и Николая Чернышевского до народников и Георгия Плеханова, «рерадикализацию» марксизма В. И. Лениным вплоть до революции 1917 года, борьбу преемников, сталинскую «революцию», борьбу Жоржа Сореля с дерадикализацией марксизма в Западной Европе, а затем понемногу делал записи о Фридрихе Ницше, Максе Вебере и Роберте Михельсе. Мои последние заметки к курсу датированы 16 января 1968 года и включают в себя следующие замечания: «Вебер и Михельс объясняют бюро в России, приход Сталина к власти, не могут объяснить действия Сталина после того, как он получил власть, которые были по сути иррациональными и активными, а не рациональными и консервативными». Значит, Коэн привлекал крупнейших европейских социальных теоретиков девятнадцатого и начала двадцатого веков, чтобы проанализировать сталинскую реформацию большевистской революции. Как увлекательно! И всего несколько слов (по крайней мере, в моих конспектах) о Николае Бухарине, который стал героем первой и самой известной книги Коэна [Cohen 1973][35].
Весенний курс (СС 1204) состоял из четырех разделов: массовая политика в индустриальном обществе; коммунизм, фашизм и тоталитаризм; революция и модернизация; Америка в постиндустриальную эпоху. Список литературы для чтения сильно вырос. По «Революции и модернизации» Коэн включил в список «Социальные истоки диктатуры и демократии» Баррингтона Мура, «Партизанскую войну» Че Гевары, «Проклятьем заклейменных» Франца Фанона, «Да здравствует победа Народной войны» Линь Бяо и, видимо, чтобы представить и другую сторону, статью Сэмюэля Хантингтона из «World Politics» за 1965 год. По «Америке в постиндустриальную эпоху» мы должны были прочитать «Новое индустриальное общество» Джона Гэлбрейта, «Классы и классовые конфликты в индустриальном обществе» Ральфа Дарендорфа и на выбор одну из следующих книг: «Признания Ната Тернера» Уильяма Стайрона, автобиография Малколма Икс, «Никто не знает моего имени» Джеймса Болдуина или «Юнец в земле обетованной» Клода Брауна.
По прошествии трех месяцев этого курса кампус разразился студенческими протестами. Ирония, если учесть одну из причин этих протестов, заключалась в том, что только книги афроамериканцев или книги о них остались непрочитанными. «Социальные истоки…» Баррингтона Мура произвели на меня едва ли не самое сильное впечатление. Структуралист Мур со своим широким анализом роли «господ и крестьян в создании современного мира» будет появляться в нескольких учебных планах на протяжении всех моих студенческих лет. «Новое индустриальное общество» Гэлбрейта стояло на моей полке нетронутым в течение десятилетий, пока около десяти лет назад я не стал набрасывать статью о принципах, регулирующих советскую архитектуру и градостроительство в 1960-х годах; тогда я снова обратился к этой книге и нашел аргументы автора в пользу конвергенции систем довольно убедительными [Siegelbaum 2013].