В отличие от многих других преподавателей, Коэн поддержал студенческую забастовку. Возможно, я еще не слышал тогда о выражении «образец для подражания», но он был для меня именно таковым, отчасти, я полагаю, из-за его молодости, но в основном потому, что мне нравилось то, как он преподавал политическую историю. Не думаю, что его еврейство имело большое значение, но в той степени, в которой этническая принадлежность, раса или пол позволяют меньшинствам и женщинам легче отождествлять себя с вдохновляющими их учителями, диверсификация преподавательского состава в этом направлении, безусловно, оправданна. Хотя я и оставил политические науки – а точнее, сбежал от них, – после отъезда из Колумбии политическая история в изложении Коэна оставалась для меня привлекательной, и я продолжал считать его своим наставником. Апофеоз его славы пришелся на конец 1980-х годов, когда Михаил Горбачев прочитал биографию Бухарина и признал, что это коренным образом изменило его понимание советского прошлого и возможностей для экономической реформы. В 1990-х годах Коэн стал чем-то вроде медиазвезды, часто появляясь в вечерних новостях и на страницах ведущих газет, чтобы помочь американцам понять события, происходящие в постсоветской России. Совсем недавно его яростное неприятие жесткой позиции администрации Барака Обамы по отношению к России В. В. Путина сделало его отщепенцем в кругу комментаторов. Казалось, он наслаждался своей ролью «плохого парня» или жертвы господствующего большинства, не переносящего инакомыслия, и это меня немного от него отдалило, но я по-прежнему принципиально уважаю этого человека и продолжаю поддерживать с ним контакт.
После коэновских лекций больше всего для меня значил курс Джозефа Ротшильда по Восточной Европе (Государственное управление G6435: политические и институциональные изменения в Восточной и Центральной Европе). Ротшильд убедительно доказал, что последовательное подчинение Чехословакии, Польши и Венгрии авторитарной диктатуре, фашизму и коммунизму, при всех различиях, было процессом взаимосвязанным[36]. Получатель стипендии Келлетта, благодаря которой он оказался в Оксфорде, он и меня выдвинул номинантом на ее получение. К сожалению, я не поддерживал связь с этим гениальным человеком, который скончался в 2000 году в возрасте семидесяти лет.
У меня также возникло неожиданное странное увлечение курсом Роджера Хилсмана по международным отношениям. Хилсман приехал в Колумбию после работы в качестве помощника государственного секретаря по делам Дальнего Востока в администрации Джона Ф. Кеннеди, где играл важную, хотя и противоречивую роль в формировании политики в отношении Вьетнама. Он оказался в Колумбии вскоре после убийства Кеннеди, потому что, по его утверждению, был противником эскалации войны президентом Линдоном Джонсоном. Единственное из его списка обязательного чтения, что я могу вспомнить, – книга «Сдвинуть страну», его собственный рассказ о «внешнеполитическом процессе в администрации Джона Ф. Кеннеди» [Hilsman 1967]. Об этом курсе помню еще две вещи: Хилсман, рассказывающий нам о своей отчаянной храбрости, которую он проявил как один из «мародеров Меррилла» во время войны с Японией, и то, что он пригласил всех нас к себе на ужин (единственный мой опыт такого плана за все четыре года в университете).
Курс «Политические системы революционных и постреволюционных обществ» Мишеля Оксенберга, который я прослушал осенью 1968 года, занимает особое место в моем образовании. Поскольку мы, студенты, тогда пытались устроить свою собственную революцию, курс привлек много слушателей, как привлек бы любой другой со словом «революционный» в названии. Досадно, что Оксенберга гораздо больше заботили не Маркс и Мао, а Вебер, Эмиль Дюркгейм и Тэлкотт Парсонс и что, как только культурная революция в Китае достигла своего пика, он начал превозносить Крейна Бринтона[37], который скептически отзывался о возможности перманентной революции [Brinton 1965]. Студенты нередко прерывали лекции Оксенберга выкриками «чушь собачья» (тогдашний знаменитый эпитет Марка Радда), демонстрируя свое недовольство. Глядя сейчас на учебную программу и свои конспекты, вижу, что курс этот был вовсе не таким возмутительным, как в то время казалось. То ли времена изменились, то ли изменился я сам. Возможно, и то и другое, хотя сегодня, как и тогда, мы сталкиваемся с вызовами – безусловно, очень разными – гегемонии глобального либерального порядка. Несколько лет спустя Оксенберг покинул Колумбию и отправился на более высокооплачиваемую и более привлекательную работу в Стэнфорд, затем в Совет национальной безопасности при Джимми Картере, где он служил «правой рукой» по связям с Китаем у советника по национальной безопасности Збигнева Бжезинского. Об Оксенберге сказано у Льюиса в некрологе [Lewis 2001].
Подобный круговорот научной работы и работы на правительства в «реальном мире» был типичен для карьеры многих преподавателей, которые стояли передо мной на кафедре. Уорнер Шиллинг, который, как известно, выступал против оккупации зданий студентами в 1968 году; Бжезинский, который отказался позволить мне закончить его курс «Динамика советской политики» весной 1970 года, когда мы снова начали забастовку; Алекс Даллин, который читал курс советской внешней политики; эксперт по Китаю А. Доак Барнетт, который был докторантом Оксенберга, – у всех был опыт государственной службы, в прошлом или в будущем. Таким образом, предмет «государственное управление», который я изучал, готовил студентов к карьере в правительстве или в качестве политических советников, по стопам наших профессоров. Возможно, в другое время, скажем, десятью годами ранее или позднее, я бы наслаждался возможностью оказаться так близко к рычагам власти. Но в конце шестидесятых и особенно после событий 68-го они оказались дискредитированы сотрудничеством с властью, и моя близость к ним, казалось, меня компрометировала.
У многих из этих профессоров занимался мой одноклассник Дов Закхайм, который, как и я, поступил в Колледж Св. Антония осенью 1970 года на стипендию Келлетта. Несмотря на то что в колледже было не более шестидесяти-семидесяти студентов, наши пути там редко пересекались. Ортодоксальный еврей, Закхайм занимался изучением того, как можно сделать войну более успешной и прибыльной. Получив степень доктора философии, он преподавал в Иешива-университете и Национальном военном колледже, работал в Министерстве обороны при администрации Рональда Рейгана и, как и те многие, кому он служил, связал свою судьбу с Джорджем Бушем в кампании 2000 года. С 2001 по 2004 год он занимал должность ревизора в Министерстве обороны, заседал в советах различных правых аналитических центров и редакциях журналов, а в 2010 году ушел в отставку с поста старшего вице-президента Booz Allen Hamilton, Inc., крупного государственного подрядчика.
Дов Закхайм также помог мне разобраться в себе: я был не Дов Закхайм. В отличие от его версии иудаизма, моя основывалась не на религиозных обрядах, а на осознании духовного наследия. Я вдохновлялся евреями, которые вышли за пределы своей этнической и религиозной инаковости, чтобы бороться с социальной несправедливостью. Не помню, когда именно я наткнулся на формулировку Исаака Дойчера «нееврейский еврей», но она явно была моим талисманом летом 1970 года, когда я посетил Израиль с Мелейн, моей девушкой из колледжа, которая собиралась там учиться. Всякий раз, когда я читал эту книгу [Deutscher 1968], она отзывалась в душе.
Я хотел быть таким евреем, как Генрих Гейне, Роза Люксембург, Лев Троцкий, Зигмунд Фрейд и Исаак Дойчер, – безродным космополитом! Кроме того, политическое образование, которое Закхайм получил в Колумбии, стало отправной точкой карьеры в правительстве, а у меня все больше вызывало раздвоение личности. У меня был как бы один словарь для общения с друзьями, семьей и сокурсниками, и другой – для разговоров о политологии. Физики, химики и другие естествоиспытатели могут терпеть такого рода радикальное разделение, но я не хотел превращать людей в предметы научного исследования. Я хотел углубить свое знание марксизма и понимание того, что сделало его столь мощной революционной силой. Может быть, в этом и заключался ключ к разрешению дилеммы между революционером и ученым. Может быть, я мог быть и тем, и другим.
Именно такая возможность представилась в осеннем семестре старшего курса в Колумбии, когда туда приехал преподавать в аспирантуре по социологии французский философ Люсьен Гольдман. Его курс, G4068x, предусматривал огромный список для обязательного чтения, который до сих пор у меня. Он начинался с Маркса («Тезисы о Фейербахе», первый том «Капитала» и предисловие к «Критике политической экономии»), затем следовали «Немецкая идеология» и «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса; «Анти-Дюринг» Энгельса; «Эволюционный социализм» Бернштейна, который я уже читал на курсе Коэна; «Что делать?» и «Государство и революция» «Ьёшпе» (я цитирую из списка); «Реформа или революция и русская революция» Розы Люксембург; «Уроки Октября» и «Новый курс» Троцкого; труды Дьёрдя Лукача, Карла Корша, Антонио Грамши, Луи Альтюссера, Гольдмана, Сержа Малле и Раймонда Арона. Галочками отмечены те, которые я прочитал, и они стоят рядом с каждым пунктом, кроме Лукача и Корша, потому что Гольдман включил в список их немецкие издания. Сомнительно, чтобы я на самом деле читал «Recherches dialectiques» Гольдмана и «La nouvelle classe ouvriere» Малле, хотя следует добавить, что в течение года я читал «Историю и классовое сознание» Лукача.
Мне все еще помнятся эти промозглые, бессолнечные среды, дни с предощущением зимы, повисшем в воздухе. Я вместе с почти сотней других учеников плетусь в Хавемейер-Холл, желая впитать мудрость этого гениального человека, который, к сожалению, едва ли проживет еще год. Я покорно записывал то, что едва понимал: «Механический материализм предполагает, что Человек – это машина. Если это так, мы должны спросить, что делает машину негодной и как ее можно заменить?»; «Разница между чувственной деятельностью и мыслительной деятельностью – это деятельность человека, которая является объективным процессом (деятельностью)»; «Максимально возможное сознание, которым обладает группа, может быть определено как то, за пределами которого группа меняет свою природу». И, сразу же после этих неясностей, другое: «Крестьяне, например, не могут сразу воспринять идею кооперации. Таким образом, Ленин поддержал движение за захват земли».
Гольдман изрекал эти максимы на английском с сильным акцентом, обильно сдобренным французским и галлицизмами. Рядом с кафедрой всегда стояла пара аспирантов, которые переводили задаваемые вопросы на французский, чтобы маэстро мог их понять, а затем, как правило, переводили на английский его длинные ответы на французском. Я написал курсовую работу на тему «Коллективный субъект и товарный фетишизм в марксистской мысли», опираясь на некоторые работы Маркса, дополненные Георгом Лихтхеймом и «Основными течениями в социологии» Арона[38]. За курс я получил четверку, может быть, слишком щедрую оценку. Поскольку гольдмановская версия социологии звучала на языке – с сильной примесью Декарта к тому же, – который мне было трудно понять и принять[39]. История, полагал я, позволяет мне говорить своим собственным голосом, даже когда я вступаю в диалог с голосами из прошлого.
Здесь стоит уточнить, что я подразумеваю под «своим собственным голосом». Я имею в виду именно поиск связей с «голосами из прошлого». Выход за пределы собственного опыта в пространстве настоящего, в котором вы присутствуете, кажется – и, насколько я помню, всегда казалось, – наилучшим способом преодолеть свою смертность. Связь с людьми, которые были до нас, – их артефактами, их культурой, их словами, – радикально расширяет наше представление о том, кто мы такие и на что мы способны. История как наука, как я начал считать, уже будучи студентом, способна на это лучше, чем что-либо иное. Теперь я мог бы добавить, что антропология и великая художественная литература тоже обладают такими возможностями.
Фото, сделанное в Колумбийском университете. “Newsweek”, 15 июня 1970 года. Я справа. Фото Бернарда Готфрида
По мере того как я обретал собственный голос, постепенно и мучительно обретало зрелость мое «я». К лету 69-го мои письма Джинне были заполнены новостями о репрессиях против «Черных пантер» и внутренних распрях в SDS («Они в полной заднице, и это только начало»). «Многие из моих друзей по университету сейчас отбывают 30-дневный срок», – добавил я, вероятно, имея в виду Стю Гедала и немного преувеличивая. Также я упомянул «гребаную “четверку”», которую мне поставил Северин Бялера по курсу коммунистической политики, «курсу с устным экзаменом… ублюдок!». Значит, я все-таки волновался об оценках.
1 июня 1970 года Колумбийский университет чествовал нескольких ученых и одного назначенца президента Ричарда Никсона, Артура Бернса, руководителя Федерального резерва. Несколько сотен выпускников в знак протеста покинули церемонию вручения дипломов и провели свою собственную, потому что президент Эндрю Кордье отклонил просьбу о включении в число ораторов историка из Бостонского университета и антивоенного активиста Говарда Зинна, защитившего диссертацию в Университете Колумбии в 1958 году[40].
Я попал в кадр фотографа из «Newsweek» в начале альтернативной церемонии.
Лето 1970 года я провел в Западной Европе с Мелейн, своей девушкой из Барнард-колледжа, с которой я познакомился в классе Джозефа Ротшильда. С другой парой из колледжа, Ричем и Бобби Полтон, мы отлично провели полтора месяца: катались на их почти новом «фольксвагене-1600» по Франции, Италии, Швейцарии и Испании, ночевали в хостелах и сполна отдавали в каждом местечке дань местным красотам и кулинарии[41]. Потом мы с Мелейн поехали в Израиль, где она должна была поступить в Еврейский университет в Иерусалиме, и после нескольких неловких недель, проведенных в стране, которую я не понимал и не любил, я улетел в Лондон, чтобы за несколько дней отойти от поездки, прежде чем сесть на уютный английский поезд до Оксфорда.
Пока мы открывали для себя Европу, скончался Джордж Селл, дирижер Кливлендского оркестра, один из титанов классической музыки. Поскольку в своих музыкальных пристрастиях я тогда перешел от рока к классике, меня буквально приводили в восторг записи Селла с симфониями и фортепианными концертами Моцарта. На последнем курсе Колумбийского университета я отправился в Кливленд, где Мелейн хотела представить меня своим родителям, и там я побывал на выступлении оркестра Селла в Северанс-Холле. Так что оркестр и его дирижер связаны у меня с тем, что было, увы, по крайней мере для меня, платоническим студенческим романом. Смерти Селла суждено было стать предзнаменованием. Примерно через три месяца после начала учебы в Оксфорде Мелейн приехала меня проведать и казалась какой-то сдержанно холодной. В одном из писем после возвращения в Израиль она написала, что встретила кого-то в группе иврита, и на этом наши отношения – достаточно серьезные, чтобы даже внушить мысли о браке, – закончились.
Мой приезд в Лондон совпал с уходом другой музыкальной легенды. 18 сентября 1970 года Джимми Хендрикс умер от передозировки в своей квартире в Ноттинг-Хилле, всего в двух милях к северу от Эрлз-Корта, где я проводил ночи. Гибель Хендрикса казалась отголоском той американской жизни, которую я оставил позади. Его уход, да еще лекция польского философа в изгнании Лешека Колаковского (1927-2009) о пороках коммунизма – вот и все, что осталось в памяти от тех первых дней в Колледже Св. Антония, главном оксфордском заведении по регионалистике. Намереваясь специализироваться в советологии, я присоединился к разнородной группе молодых ученых из Израиля, Индии, Австралии и Англии. Среди них были Габи Городецкий, Марк Харрисон и Мадхаван Палат, которые оставались моими друзьями еще долго после того, как мы все сделали карьеру в истории и экономике в самых разных уголках мира. Марк и Мадхаван уже имели дело с оксбриджским подходом к высшему образованию, где на семинарах каждый студент защищает написанную работу перед тьютором, который назначает тему. Ни у Габи, ни у меня такого опыта не было. Я посещал некоторые лекции для студентов бакалавриата, но исключительно на добровольной основе, и обнаружил, что оно того не стоит. Оказалось, что ядро подготовки выпускников в Оксфорде состоит из серии лекций или семинаров, организованных различными центрами и проводимых как местными самородками, так и гостями, нередко зарубежными.
На первом курсе я жил в доме 5 на Винчестер-роуд, улице трехэтажных домишек. Те, что на западной стороне улицы, примыкают к территории колледжа. На первом этаже, помимо моей однушки, были квартиры Джорджа Бергстрома и Джоанны Де Гроот. Джорджа отличало то добродушие, что характерно для американцев за границей; это мне показалось привлекательным и перевесило все различия в наших политических взглядах (или, скорее, то, что в его случае было безразличием к политике). Джоанна и ее младшая сестра Люси, которая тогда училась в другом оксфордском колледже, разделяли мои политические взгляды. Джоанна в будущем станет одним из ведущих британских экспертов по истории Ирана, а также активистом Союза университетов и колледжей. Миссис Аллардис, прямая, лишенная всяких сантиментов шотландка, служила в нашем здании «дозорным», что означало, среди прочего, что она заправляла наши кровати и содержала в порядке наши комнаты (и нас самих).
Мой разрыв с Мелейн прервал это очаровательное и безусловно вольготное существование. В порыве ярости и ненависти к себе я нанес себе рану, сдавив бутылку так сильно, что она разбилась и глубоко порезала левую ладонь. Безутешный в своем горе, в конце первого семестра я улетел обратно в Штаты, чтобы провести месяц с родителями. Они временно переехали в Уэстборо, штат Массачусетс, куда по работе был направлен отец. Мне пришлось съехать с Винчестер-роуд, и, вернувшись на весенний («Троицын») семестр, я поселился на улице Сен-Бернар, узкой и извилистой, идущей от другой стороны колледжа к рабочему району Иерихон. Здесь я жил этажом ниже Габи, который, несколькими годами ранее приехав из Израиля, достаточно хорошо устроился. Больше ни у кого из моих знакомых не было машины и телевизора. Мы проводили вечера, смотря серии «Летающего цирка Монти Пайтона», реже – ездили на его десятилетнем «фольксвагене» в Грейт-Тью и другие, до крайности изящные, деревушки Котсуолдса. Нас крепко связало то, что мы оба неловко чувствовали себя среди старших студентов, а также общий интерес к русской истории и классической музыке (в случае Габи интерес подкреплялся его опытом игры на кларнете).
Что подпитывает дружбу? Мы с Габи дружили еще много лет после того, как разъехались. Но потом она сошла на нет. Исчезли ли прежние узы под натиском возникших различий в политических взглядах и культурных вкусах? Или это просто случайность – после первой поездки в Израиль в 1970 году я никогда не отваживался поехать туда снова, а когда мы с Габи встретились в один из его нечастых приездов в Штаты, в том числе во время поездки в Ист-Лансинг, которую я помог организовать, нам не удалось преодолеть неловкость, возникшую в наших отношениях. Напротив, моя дружба с Ивом Шарби, который приехал из Парижа писать диссертацию по истории французской демографической теории, с годами только крепла. Ее не нарушила даже чрезвычайная общительность Ива: это навык, как он однажды объяснил, без которого не мог бы обойтись приехавший во Францию из Туниса еврейский мальчик шестнадцати лет без каких-либо связей. Многие Сигельбаумы пользовались гостеприимством его и его жены Вероники, и я несколько раз принимал Ива у себя в Ист-Лансинге.
Гораздо позже возникла дружба с Марией (Меной) Филоменой Моникой из Португалии, которая написала диссертацию по социологии, а затем вернулась на родину, чтобы занять должность в Лиссабонском университете. Эта потрясающе привлекательная женщина, всего на четыре года старше меня, но намного опытнее в жизни, меня просто поразила. Когда мы встретились, у нее были муж (с которым они уже почти расстались) и двое детей, о которых заботилась ее зажиточная набожная католическая семья в Лиссабоне. Хотя она никогда не отвечала мне взаимностью, она, по крайней мере, терпела мои знаки внимания, тем временем выстраивая теплые, пусть и платонические, отношения с Габи. Как она написала в своих мемуарах, у нее было довольно много поклонников, каждый из которых превосходил другого (и, конечно, меня!) в учтивости [Monica 2005]. Я потерял связь с Меной после того, как покинул Оксфорд, и увидел ее снова только через тридцать пять лет, впервые приехав в Лиссабон. После этого мы начали переписку, которую я ценю за взаимную откровенность и привязанность.
Привилегированное, в сущности роскошное, существование, которое я вел в Оксфорде, включало и занятия спортом – видами как знакомыми, так и незнакомыми. Я никогда бы не тратил время на футбол, игру, правила которой я едва знал, если бы меня не обманул Роджер Бру, англичанин, который изучал Латинскую Америку.
Вот как мы поговорили как-то вечером в комнате отдыха первокурсников:
РОДЖЕР: Льюис, ты в баскетбол играешь?
ЛЬЮИС: Ну да.
РОДЖЕР: Мы собираем команду, и нам нужен кто-то, кто умеет прыгать, кто-то с сильными руками.
ЛЬЮИС: Согласен.
РОДЖЕР: Класс! Будешь голкипером в нашем футбольном клубе. ЛЬЮИС: А?
Навряд ли я сыграл больше пары игр. Думаю, мы проигрывали, но не расстраивались[42]. Теннис мне был роднее, и впервые в жизни я мог играть на травяных кортах в близлежащих университетских парках, бесплатно, когда бы я ни захотел и смог убедить кого-нибудь поиграть со мной. Я нашел добровольного партнера – Дика Менакера, еще одного племянника Пита и Энге, который учился на курс старше в Колумбии, а потом в Оксфорде. Дик играл в одиночных играх в Колумбии, надев специальное приспособление на протез правой руки, чтобы подавать мяч. Он играл яростно и более чем умело, и тот день, когда мне удалось победить его на этих прекрасных университетских кортах, возможно, стал кульминацией моей карьеры теннисиста. Когда дело доходило до политики, Дик не был похож на своих дядей. Он был сторонником либерализма, который я инстинктивно отвергал за пренебрежение социальной несправедливостью и излишние опасения по отношению к коммунизму. Либералы были у власти не только в Вашингтоне, но и в научных кругах, в судах и в корпоративной Америке. Дик, студент-юрист в Оксфорде, казалось, слишком хотел присоединиться к «правящей элите» Ч. Райта Миллса. Если подумать, я благодарен Дику и его коллегам, потому что они помогли мне лучше понять себя. Они заставили меня понять, что я не мог бы вписаться в их круг.
Но почему же я выбрал Оксфорд, прямую дорогу в истэблишмент? Помимо стипендии Келлетта, я отправился в Оксфорд, чтобы сбежать от политологии и из Соединенных Штатов. Когда выяснилось, что я могу продлить свою магистерскую программу, чтобы получить степень доктора философии, PhD (или DPhil, как выражаются британцы), по окончании двух оплаченных стипендией лет я решил остаться и начал искать дополнительное финансирование из Оксфорда. Я получил ежегодно возобновляемый кредит, который покрывал плату за обучение, и еще немного оставалось. Я всегда предполагал вернуться в Штаты после получения степени, но иногда задумываюсь, насколько отличались бы мое высшее образование, самосовершенствование (то, что немцы называют Bildung) и последующая карьера, если бы я уехал в Беркли, Принстон или куда-нибудь еще.
Здесь уместно будет привести воспоминания Шейлы Фицпатрик[43] о ее «аспирантских» годах и отметить то, как похожи были наши пути, хоть мы и двигались в противоположные стороны [Fitzpatrick 2014]. Шейла начала в Мельбурне, затем отправилась в Колледж Св. Антония в Оксфорде, после чего она получила должность в Колумбийском университете. Я начал с Колумбии, получил степень в Колледже Св. Антония, а затем, примерно семь лет спустя, начал преподавать в Мельбурне. Хотя у нас был совершенно разный опыт и темперамент, мы оба чувствовали неловкость по отношению к преподавателям. Среди них был Макс Хейворд, руководитель диссертации Шейлы и мой «моральный наставник» после того, как меня первоначально приписали к Теодору Зельдину. Французский историк Зельдин создавал атмосферу эксцентричности, чрезмерной даже для Оксфорда. Хейворд сменил Зельдина вскоре после моего приезда, потому что мне нужно было дополнительно обучаться русскому, а он перевел «Доктора Живаго» (вместе с Маней Харари), стихи Владимира Маяковского, Анны Ахматовой и многих других великих поэтов. Холостяк, он напоминал мне Ричарда Бертона, и не только из-за его предполагаемой любви к бутылке. Он казался застенчивым и в качестве морального наставника нимало не интересовался ни моей моралью, ни нравственностью [Fitzpatrick 2014: 12-15, 267-269, 338-339]. Мы встречались в его просторной квартире над Русским центром на Чёрч-Вок. Он просил меня прочитать что-нибудь вслух по-русски, пару абзацев, а затем я переводил этот кусочек. Хотя у него не было текста перед глазами, он неизменно знал, где я споткнулся и когда ошибся в слове или фразе, как если бы хранил их все в памяти. Я смотрел на него с благоговением.
Присущее мне чувство постороннего всюду никогда меня не покидает и требует некоторого исследования. Скорее всего это связано с представлениями о классовом разделении и моим неоднозначным отношением к своему вхождению в привилегированный класс. Пусть отец гордился моими достижениями, я задавался вопросом, не предаю ли я его приверженность социальному равенству и справедливости, став частью академической элиты. Но дело было даже в большем. Несмотря на то что мы с Габи высмеивали большую часть культуры британского высшего общества, втайне я восхищался кажущейся легкостью существования «этих придурков». Наверное, поэтому я постарался сгладить шероховатости своего нью-йоркского акцента – я заметил это за собой по возвращении домой, разговаривая с членами семьи[44]. Мне хотелось и принадлежать, и не принадлежать. В конце концов я осознал, что эти сложные чувства – источник моей решимости добиться успеха, чтобы стать лучше или, по крайней мере, сравняться с теми, для кого все это было так естественно.
Теннис. Подобно тому как мой комплекс неполноценности по отношению к своему более высокому, более спортивному и во всех отношениях более опытному брату трансформировался в творческую энергию, необходимую, чтобы побеждать его и в игре (после чего теннис стал моим спортом), и в Оксфорде, и за его пределами, я преодолел свою социальную неуклюжесть и неуверенность в своих интеллектуальных способностях посредством полной самодисциплины и тяжелого труда. Мне кажется, что, если говорить с позиции психологии, это синдром, знакомый не только европейским евреям, но и таким «разрушителям барьеров», как, среди прочих, представители расовых меньшинств, которые проникали в ранее полностью белые школы в Соединенных Штатах, женщины, ломавшие формальные и неформальные гендерные барьеры. Покажите, что вы можете победить их на их поле. Покажите, что ваше место здесь, даже если вы презираете их компанию, а они не особенно жаждут вашей. Пусть аналогии несовершенны, но наводят на размышления.
Неоднозначное отношение Шейлы к Оксфорду частично проистекало из ее «колониального» статуса, тогда как мое было связано с тем, что я был нью-йоркским евреем. К тому времени, как я прибыл в Колледж Св. Антония, евреи уже давно штурмовали бастионы Оксфорда. Сэр Исайя Берлин, чьи редкие лекции я прилежно посещал, возглавлял соседний колледж, Вольфсон. Такие Берлины и Намиры проложили путь для других, например Теодора Зельдина и Гарри Шукмана. Отец Шукмана, портной, эмигрировал из России до 1917 года, а Гарри к тому времени, когда я познакомился с ним как научным руководителем моей диссертации, казалось, идеально вписывался в особенности жизни оксфордского профессора. Его публикации становились популярными, среди них «Ленин и русская революция» (1967) и «Русская революция» (1998). В 2006 году Валентин Митчелл, который описывает себя как «издателя книг в области изучения евреев, Ближнего Востока и Холокоста», выпустил свою самую оригинальную книгу. Главной темой было то, что происходило с российскими евреями в Британии после того, как правительство Его Величества ввело в 1916 году воинскую повинность, а затем после свержения русского царя. Интерес Гарри к этому вопросу возник благодаря опыту его отца, который вернулся в Россию в 1917 году, чтобы защищать революцию, а затем, во время Гражданской войны, перешел на сторону белых [Shukman 2006].
Дело в том, что, где бы они ни родились – в царской Польше в случае с Памиром, царской России в случае Берлина, Британской Палестине, как Зельдин, или в рабочих предместьях Ноттингема, как Шукман, – эти евреи сумели стать истыми англичанами. Я бы так никогда не смог, но даже если бы смог, мое мятежное, оппозиционное правящему классу сознание посчитало бы такую трансформацию предательством. Джошуа Шерман, пересаженный на нью-йоркскую почву еврей, выпускник Колумбии 1954 года, помог мне обрисовать дистанцию, которую мне пришлось бы пройти. Бывший банкир с юридическим образованием в Гарварде, Джошуа поступил в Колледж Св. Антония в 1967 году. По окончании докторантуры в 1970 году он остался там научным сотрудником. Неизменно добрый ко мне и приятный в целом, этот человек тем не менее демонстрировал довольство собой и англофилию, противоположные моему собственному представлению о себе. Прямо с баррикад на Морнингсайд-Хайтс, в поношенной армейской куртке, которые были так популярны среди антивоенных активистов, с длинными – в знак протеста – волосами, я наслаждался противостоянием с напыщенной профессурой Русского центра. Недаром Мена говорила обо мне в своих мемуарах как о «твердокаменном марксисте» («marxista puro е duro») [Monica 2005: 268], а Рональд Хингли, переводчик, претендовавший на статус историка, называл меня «бельмом на глазу колледжа»[45].
Шукман относился ко мне с большой терпимостью, хотя мне не помешало бы получать более строгое руководство. В октябре 1972 года я написал ему письмо с просьбой дать рекомендацию в поддержку моей заявки на поездку в Москву по американской программе обмена: «Несмотря на то что мы нечасто общались в последние два года, уверен, что вы достаточно осведомлены о моей работе, чтобы дать ей разумную оценку». Правда состоит в том, что моя работа состояла не более чем из одного очерка, который я написал для другого профессора («в котором вы нашли много оснований для критики») и «наших неформальных бесед и совместного чтения в мои первые два семестра в Оксфорде». Не слишком много. Как и Гарри, я виню в том себя, но настоящей проблемой был оксбриджский подход к «магистрантскому» образованию. Передо мной лежит вариант резюме, которое я написал в 1974 году, когда начал подавать заявки на академические должности в Соединенных Штатах. Там приведен список из семи «соответствующих курсов», в которых, как указано в пояснительной записке, «оценки не выставляются, а посещаемость не является обязательной». Таким образом я жалко пытался компенсировать отсутствие выписки из зачетки, что тогда, как и сейчас, было необходимым документом для начинающих ученых.