Он бы еще с удовольствием рассказал, какой фурор произвела шапка Трупа в Эль-Ютоканском музее, ее хотели померить все, включая директора, который по такому случаю перенес собрание реставраторов аж на два с половиной часа. В итоге пришли к выводу, что шапки художников – отличная штука, надо по мере возможности их собирать. Надеваешь и сразу чувствуешь вдохновение! И чужие картины начинаешь глубже воспринимать.
Но Эль-Ютокан – это тайна. И музей – тоже тайна. И собрание у директора. Лийс секреты терпеть не может, но хочешь не хочешь, а надо молчать.
Однако Труп за последние несколько лет поневоле привык понимать гораздо больше, чем сказано; вернее, чем ему удалось разобрать. Вот и сейчас ему без тени сомнения ясно, что для этого странного чувака его подарок – не просто старая шапка, а типа великое чудо, сувенир из волшебной страны. Почему – да хрен его знает. Таким уж он уродился. «С прибабахом, – одобрительно думает Труп, – как и мы».
А вслух говорит:
– За это выпьем чуть-чуть, пожалуйста, – и берет со стойки бокал.
Дана достает из буфета два кефирных батона, которых там буквально только что не было, Артур по дороге в «Крепость» купил один, сделал из него горячие бутерброды, их уже смели, не оставив ни крошки, причем добрую половину – оголодавший от мороза и впечатлений Лийс; так вот, Дана достает два батона, а из холодильника упаковку тертого сыра, спрашивает: «Сколько нас?» – пытается сосчитать, но сбивается и смеется: «Все ясно, нас – бесконечность, бутербродов на всех не хватит, сколько ни сделай, нет смысла переживать».
«Качественная бесконечность[3]!» – вставляет старик Три Шакала; никто не заметил, когда тот успел появиться, но это он большой молодец, что пришел.
Артур говорит Юрате: «Если бы я был великим волшебником, наколдовал бы нам музыкальный автомат, как в кино про Америку. С детства о нем мечтаю. С настоящего детства, со своего». «Это намек?» – смеется Юрате, и Артур признается: «Что-то вроде того. Черт тебя знает, а вдруг ты такое умеешь? Просто до сих пор никто не просил». «Черт не знает, – серьезно отвечает Юрате. – Меня не знает никто».
«Самое бесценное сокровище в человеческом мире – радость», – говорит старик Три Шакала. Он выпил всего полбокала эль-ютоканского светлого, но совершенно преобразился, раскраснелся, расправил плечи, и глаза как у мальчишки блестят.
«Потому что радость, – говорит Три Шакала, вот прямо сейчас вообще никакой не старик, – это и есть настоящий антоним ада, который воцарился на этой бедной земле. Его невозможно отменить человеческими силами. Но еще более невозможно не отменять».
Труп, счастливый, растерянный и оглушенный (он объясняет себе, что так на него подействовало вино), стоит у окна с бокалом, смотрит в окно. На улице так темно, что кажется: выходить потом будет некуда, кроме «Крепости» во всем мире больше нет ничего. Интересно, куда фонари подевались? Может, авария? «Но у нас-то, – неуверенно думает Труп, – нормально все с электричеством, лампы горят и духовка печет».
К нему подходит певица Наира, с точки зрения Трупа, слишком прекрасная, чтобы быть настоящей девчонкой, невозможное волшебное существо. Говорит: «Мне иногда тоже кажется, что за окнами ничего не осталось, все исчезло, и хорошо. Туда ему и дорога. Сразу всему».
Труп совсем не уверен, что правильно ее понял. В любом чужом языке чересчур много слов. Сколько ни зубри, всегда останутся незнакомые, и все вокруг, как назло, будут употреблять именно их! Но он энергично кивает: что бы Наира ни говорила, он заранее с ней согласен. Во всем!
Поэт (завсегдатай, которого Дана называет Поэтом, на самом-то деле, он не пишет стихов) сидит в своем кресле и курит, как обычно, с мечтательным выражением. Никто не видел, как и когда он пришел. Первой его замечает Дана – на то она и хозяйка бара, – подходит и протягивает бокал. Говорит: «Фантастическое вино, хоть и не сама выбирала. Друзья принесли. Мы тут отмечаем… кстати, не знаю, что именно. И вряд ли когда-то узнаю. Но отмечаем. Cheers!» «Это точно, – кивает Поэт, попробовав. – Действительно фантастическое. Как все у вас здесь».
Кот Раусфомштранд сидит на буфете и с высоты своего положения озирает собравшихся в «Крепости». Они шумят, бестолково передвигаются, пьют невкусное из неудобных мисок, пахнут черт знает чем, но все равно ему нравятся. Раусфомштранд снисходителен к ближним, как все довольные жизнью коты.
Раусфомштранд наблюдает, как люди понемногу расходятся. Глупые! Хорошо же сидим!
Кот смотрит, как Дана достает переноску, значит, пришла пора уходить. Мы тоже, получается, глупые? Да не может такого быть!
– Я скоро вернусь, – говорит Лийс. – Принесу твою часть добычи. А потом снова туда пойду. Половину картин можно взять, я же правильно понял? Ну вот, значит пойду еще много раз. Как же мне повезло! Большая работа. Знала бы ты, как я рад! И дело не в том, сколько можно оттуда вынести. Не только в картинах! Там есть кое-что поважнее… Ох, я что, действительно это сказал?
– Сказал, – подтверждает Юрате. – Я свидетель. Но не проболтаюсь. Не выдам тебя!
– Я, главное, сам пока толком не понимаю, что имею в виду, – признается Лийс. И взволнованно спрашивает: – А оно… это странное место – сон, не сон, наваждение – не исчезнет?
– Никто не знает. Но по моим расчетам, теперь не должно.
– Я пограничник Эль-Ютокана. Еще и штатный искусствовед. Можешь представить, сколько я уже навидался. Разного. И прекрасного, и ужасного, и непонятного черт знает чего. Но это место… – Лийс умолкает, останавливается, машет руками в вязаных варежках, словно пытается выразить жестами то, перед чем бессильны слова. Наконец, говорит: – Оно все целиком как картина. Только гораздо сложнее и больше. Но по сути – искусство. Так ощущается. Великий шедевр! Когда я ходил там по городу, мне хотелось его, всю реальность, все это мерцающее пространство забрать в наш музей. Понятно, что невозможно, но хотеть-то не запретишь.
– Все правильно понимаешь, – кивает Юрате. – Пока по сути – искусство. Но я не теряю надежды вдохнуть в него настоящую жизнь.
– Не представляю, во что ввязался, – улыбается Лийс. – Но, похоже, это такая удача, какую я прежде не смог бы вообразить.
Ночью Юрате выходит из дома с картинами. Две сравнительно небольшие, а две – здоровенные, примерно метр на семьдесят (или на шестьдесят). Не особо тяжелые, но нести неудобно. Однако Юрате долго кружит с ними по городу, два с лишним, почти три часа. Потому что… ну, потому что. Ладно, разберется сама.
Юрате сидит у входа в кофейню, здесь на улице с лета остались столы и стулья, видимо, хозяевам их больше негде хранить. Мебель обмотана металлической цепью, такой тяжелой и прочной, словно столы и стулья неоднократно были уличены в нападениях на беззащитных прохожих и организованных грабежах. Но сидеть на столе (в завалившем его сугробе) эти цепи не особо мешают. И ногами болтать.
Юрате сидит на столе, болтает ногами, курит сигару из Тёнси, у нее еще остался запас. Думает: «Хватит маяться дурью, я же знаю, что делать. Но не чувствую, как… Ладно, будем честны. Все я чувствую. Просто это мои картины. Я хочу их оставить. Мне жалко их отдавать».
Юрате спрыгивает со стола, смахивает рукавом остатки снега, ставит на стол картину, ту, где танцуют в парке, аккуратно прислоняет к стене. Думает: «Я сейчас, чего доброго, зарыдаю, как Лийс. Только не от счастья, от жадности. Вот будет номер! Интересно, а слезы у меня чудотворные? По идее, должны бы быть».
Еще час спустя Юрате уже сидит дома. А картины – там, где она их оставила. На обмотанном цепью столе, у входа в обанкротившуюся из-за карантина кондитерскую, на троллейбусной остановке, на дереве, у которого нашлась подходящая развилка в ветвях. Дальше будет, что будет. Судьба сама разберется. Приведет туда кого надо. Ну или не приведет. «Это неважно; то есть важно, но больше от меня не зависит, – напоминает себе Юрате. – Сейчас не мой ход».
Отто Штрих, он же Труп, Нумирялис, Кадавер, немец, красавчик, отличный чувак, актер-неудачник, безработный экспат и фотограф от бога (уж что-что, а художники у Него всегда получаются хорошо) натянул на нос желтый вязаный шарф, толкнул тяжелую дверь и вошел в зал ожидания железнодорожного вокзала, сейчас совершенно пустой. В дальнем углу, возле выхода к поездам, притаилась кофейня «Баристократ»; собственно, просто высокий прилавок, отгородивший от остального пространства мойку, стеллаж с посудой и кофейный аппарат. За прилавком скучал хозяин, каждый день открывающий эту кофейню ради нескольких постоянных клиентов и зыбкой перспективы заполучить еще пару-тройку случайных – ну мало ли, вдруг повезет.
Труп никогда не был ни кофейным гурманом, ни даже рядовым любителем кофе, дома он пил воду и колу, изредка заваривал чай. Но вильнюсские кофейни натурально завораживали его своим несгибаемым намерением напоить кофе всех, кто рискнет к ним зайти. В одноразовой посуде, на вынос, через порог, в масках, в перчатках, да хоть в скафандрах, лишь бы выстоять против сметающей их крошечный бизнес волны диких абсурдных запретов, общий смысл которых сводился к «немедленно перестаньте жить». Труп за всю предыдущую жизнь столько кофе не выпил, сколько выдул его в карантин, чтобы поддержать владельцев кофеен. Можно сказать, втянулся. Почти его полюбил. Хотя по-прежнему всегда заказывал капучино и пожимал плечами, когда ему предлагали выбрать сорт и степень обжарки – отстаньте, мне все равно.
В этой вокзальной кофейне он бывал очень часто, и хозяин-бариста узнал его издалека. Приветливо взмахнул рукой, Труп в ответ улыбнулся так широко, что с носа сполз шарф.
– Капучино? – спросил бариста.
Труп кивнул:
– Капучино. И еще один… очень хороший. Без молока.
– Есть Эфиопия Шакисо, – оживился бариста. – Мягкий сбалансированный вкус, фруктовая кислинка, белая акация, груша, мускат.
– Круто! – обрадовался Труп, который ни черта не понял про грушу с белой акацией, таких литовских слов он не знал, зато часто видел, как при упоминании Эфиопии любители кофе делают серьезные лица и уважительно закатывают глаза. – Давайте. Черный, много. Большой.
– Американо, – подсказал бариста.
– Американо, – согласился Труп.
Расплатился картой, взял два картонных стакана, аккуратно закрыл их крышками, вышел на пустынный перрон. Американо сунул за пазуху, чтобы подольше оставался горячим. И неторопливо пошел по направлению к привокзальному бару, который так и назывался – «Перрон». Популярное место, Труп и сам еще прошлым летом (теперь казалось – в предыдущем перерождении) там часто с приятелями выпивал. Сейчас бар, естественно, не работал, но под навесом, укрывавшим перрон от мелкого мокрого снега, стояли столы и стулья. И голубое пианино, безнадежно расстроенное, половина клавиш запала, на таком невозможно играть. Но Труп каждый раз, когда сюда приходил, обязательно на нем играл. Пару аккордов, несколько нот, случайный обрывок любой пришедшей на память мелодии. «Если уж на открытой веранде закрытого бара стоит пианино, а я еще что-то помню, значит, надо сыграть, – думал он. – Пусть хоть так, косо-криво, неумело, визгливо, фальшиво, но продолжается наша с ним жизнь».
Вот и сейчас он взял аккорд задубевшими пальцами, вышло черт знает что, похожее не на музыку, а на жалобный вой. Ладно, с учетом контекста – тьма, мокрый снег, заброшенный бар на вокзале в центре холодного безлюдного города – даже и хорошо.
– Так ты еще и пианист? – спросила Наира.
Труп не заметил, когда и откуда она пришла. Так обрадовался и растерялся, как будто они не договорились заранее, а совершенно случайно встретились на веранде закрытого привокзального бара. Словно сама судьба их свела.
Наконец он ответил:
– Нет. Я мало учился. Давно. Скоро перестал.
– Вскоре бросил? – уточнила Наира.
Труп ответил любимой универсальной фразой, которая часто его выручала:
– Что-то вроде того.
И достал из-за пазухи картонный стаканчик с крышкой.
– Ну ничего себе! – воскликнула Наира. – Спасибо! Вот это сюрприз!
– Эфиопия, – гордо сказал Труп. Хотел добавить «Шакисо», но эта часть названия уже вылетела из головы.
Попробовав кофе, Наира удивилась еще больше:
– Какой отличный! И еще горячий. Настоящее чудо! Где ты его взял?
Труп хотел ответить: «Просто я великий волшебник», – и даже мысленно сконструировал фразу, но, как у него это вечно случалось с Наирой, в последний момент смутился, подумал, что шутка какая-то детская, зачем лишний раз выставлять себя дураком. Пришлось сказать скучную правду:
– Здесь на вокзале кофейня. Хорошая. «Баристократ».
– Прямо на вокзале? И даже сейчас работает?
– До семи, – подтвердил Труп. – Каждый день.
– Надо же. Я не знала.
– А никто не знала… не знает. Но я часто здесь хожу. Фотографирую… – он хотел продолжить: «рельсы, пустые перроны, пешеходный мост, фонари, снег и клубящийся пар», – но от волнения забыл, как это все называется, смог сказать только: «фотографирую поезда».
Но Наира видела его фотографии, поэтому поняла.
– Интересно, кто вообще в поездах сейчас ездит? – спросила она. – Города же закрыты. Нельзя никуда.
Труп знал от знакомых, что ездить можно со справками и специальными разрешениями. Если у тебя в другом городе работа, недвижимость или еще какая-нибудь официально одобренная ерунда. Друзья и любимые уважительной причиной не считаются. И радость путешествия не считается. И все остальное, чего так неистово хочет живая пока душа.
Но и без того небогатый словарный запас рядом с Наирой сократился до катастрофического минимума. Поэтому он только развел руками. Дескать, сама видишь, нет вокруг никого. А вслух сказал:
– Рыба. Потом забуду.
И достал из рюкзака увесистый пакет с копченым угрем, который был формальной причиной их свидания на вокзале, куда Наире легко добираться из дома: прямой автобус без пересадок, ехать всего десять минут.
По легенде, угорь достался ему в подарок от приятеля-рыбака, слишком много, чтобы съесть в одиночку. Поэтому половину можно отдать Наире, которая, по удачному совпадению, обожает угря. На самом деле угорь был куплен за конские деньги в интернет-магазине деликатесов; Труп хитроумно снял фирменную упаковку, завернул рыбу в бумагу и сунул в мятый пакет. Поделиться дармовым угощением – обычное дело между друзьями. А подарок, специально купленный для нее в магазине, Наира, наверное, отказалась бы взять. Хотя, может, и согласилась бы, черт ее знает, эту Наиру, что у нее в голове творится. Но лучше не рисковать.
Наира взяла сверток и расплылась в улыбке:
– Ух как много! Спасибо, ты настоящий друг. Я тоже не с пустыми руками. Испекла банановый кекс. По замыслу, для тебя. Но он так упоительно пах на весь дом, что я оставила себе половину. Зато другую половину все-таки принесла.
– Ой, не надо, – растерялся Труп, прижав к груди сверток с кексом, но тут же сообразил, что отказываться невежливо, и исправился: – Надо! Отдай!
– Так вот же положила! – рассмеялась Наира. – Уже отдала.
– Я дурак, когда говорю по-русски, – печально сказал Труп. – А когда по-литовски, совсем – как Дана ругается? – а, больной на голову. Но когда думаю, умный. Трудно переводить.
– Да это как раз понятно, – кивнула Наира. – Я страшно жалею, что не могу с тобой нормально поговорить. Кто же знал, что надо учить немецкий. А на французский забить.
Вот сейчас Труп с лету все понял. И так обрадовался, что будь он из Эль-Ютокана, заплакал бы. Но плакать от счастья его никто не учил.
– Нам надо стать телепатом, – наконец сказал он.
– Да, единственный выход, – вздохнула Наира. – Я же, знаешь, однажды открыла немецкий на Дуолинго. Решила тебя удивить. Прошла урок и закрыла, это было невыносимо, прости. Зато могу спросить: wie heißt du[4]? И, возможно, даже понять ответ.
От изумления – Наира пыталась учить немецкий! Ради меня! Бросила, но это как раз фигня. Важно, что захотела! – Труп сразу вспомнил все, чего успел наслушаться в «Крепости», выбрал самое подходящее слово и сказал:
– Зашибись. Ich heisse Otto. Ты знала, что я по правде не Труп?
– Да уж догадываюсь, – улыбнулась Наира. – Вряд ли мама с папой так деточку назовут.
Труп хотел ей сказать, что удивительно получилось с этим мертвецким прозвищем – как будто и правда немножко умер, застрял в чужом городе, в стране, о которой, пока сюда не приехал, даже не слышал, а если и слышал, забыл; в тягучем отсутствии времени, без прежних возможностей, без работы и перспектив, то есть без иллюзий, будто есть какие-то перспективы, но при этом еще никогда не ощущал себя настолько живым. И еще много чего он хотел рассказать Наире, но даже не стал пытаться. Такое и на родном языке особо не объяснишь. Поэтому ограничился банальной констатацией факта:
– Так все странно. Такая странная жизнь.
К перрону тем временем подъехал поезд с двухэтажными вагонами. Из динамиков раздался механический женский голос; в полной тишине объявление прозвучало громко, как крик, но оба разобрали только одно слово «Каунас». То ли поезд оттуда прибыл, то ли туда отправляется, то ли все сразу; впрочем, какая разница. Соседний город сейчас казался такой же недоступной фантазией, как, к примеру, Сан-Паулу[5], Гель-Гью[6] или Магадан.
Из электрички никто не вышел. Механический женский голос снова заговорил, на этот раз Труп разобрал слово «минута»; ничего удивительного, по-немецки тоже примерно так. Из здания вокзала торопливо вышел кто-то в длинном пуховике с капюшоном, судя по очертаниям, женщина. Вскочила в ближайший вагон. Поезд еще немного постоял и медленно тронулся. Труп язвительно сказал ему вслед:
– Die Hütte voll[7]!
Наира невесело усмехнулась. Похоже, по интонации поняла.
– Знаешь, весной мне казалось, что без людей в городе только лучше, – призналась она. – Не то чтобы с тех пор я соскучилась по толпам. Но чем дальше, тем сильней ощущение, что так не должно быть. Должно быть не так.
Труп понял не все, но на «так не должно быть» яростно закивал. Подумал: «Знала бы ты, что у меня дома творится. Сестричкин бойфренд сходил, блин, на демонстрацию против карантинных мер. Их разгоняли ледяной водой со слезоточивым газом. В ноябре, на минуточку. Мирных, безоружных людей с плакатами. В ноябре! Но по-настоящему плохо на самом деле не это. Полиция во всем мире дерьмо. И правительства. Все одинаковые. Если перетасовать их, как карты, пересадить китайцев, к примеру, во Францию, наших в Россию, а тамошних в Австрию или Канаду, не изменится почти ничего. Это не то чтобы новость, давным-давно мне понятно. Гораздо хуже другое – что обычные люди, тихие обыватели, дай им волю, тех демонстрантов живьем на куски разорвали бы. Все не все, но подавляющее большинство. И ведь вроде совсем недавно были вполне нормальные. Люди как люди. А теперь – безмозглые злобные зомби. Только гораздо противней, страшней и скучней, чем в кино. Даже если карантин каким-то чудом закончится, они-то останутся. И память останется. Лично я ничего не забуду. Как среди них после этого жить, вот в чем вопрос».
Говорить все это вслух он не стал, не стоило даже пытаться. Не тот словарный запас. Но Наира мрачно кивнула и сказала: «Шайзе», – как будто и правда была телепатом. Хотя до сих пор вроде бы не была.
От неожиданности Труп рассмеялся. Кто бы сказал, что однажды его сделает бесконечно счастливым слово «дерьмо»!
– Так себе у нас пока апокалипсис, – вздохнула Наира. – Ладно, зато красиво. Особенно тут, на вокзале. Снег и пустые перроны. И этот фантастический мост!
– Хороший апокалипсис, – твердо сказал Труп. – Мы с тобой здесь. Пьем отличный кофе. И меняемся не… как это будет по-русски? Короче, не старым хлебом. А хорошей едой.
– Ой, да! – обрадовалась Наира. – Апокалипсис с эфиопским кофе, копченым угрем и банановым кексом! Ай да мы!
– Я очень рад, – Труп постарался вложить в эти три слова смыслы нескольких сотен разных, самых лучших на свете слов, добрую половину которых он даже по-немецки не знал, вообще не был уверен, что в человеческих языках они существуют. Слово, обозначающее счастье, не зависящее от обстоятельств, льющееся с неба, как дождь или свет. Слово, обозначающее надежду в мире, где ее не осталось. Слово, обозначающее близость, которая возникает между людьми, одновременно ощутившими, что кроме них на всем белом свете больше никого нет. Слово, обозначающее предчувствие чего-то абсолютно невозможного и одновременно неизбежного – здесь, сейчас, только для нас.
– Я нарочно позвал тебя на вокзал, – наконец сказал он. – Чтобы показать тебе свою жизнь. Моя жизнь сейчас вот такая. Очень красивая. Очень пустая. Без «завтра». Вообще без «когда». Очень счастливая. Фантастическая. Так не бывает. Но так уже есть.
– Я понимаю, – кивнула Наира. – У меня, наверное, тоже примерно такая. Но я об этом не знала, пока ты не объяснил… Смотри! Смотри же! Что это? Ты такое здесь когда-нибудь видел? Разве бывают такие поезда?
Поезд, приближавшийся к перрону, и правда выглядел удивительно. Белый, словно вылепленный из снега, сверкающий в свете фонарей паровоз, больше похожий на елочную игрушку, чем на настоящий локомотив – такие же белоснежные вагоны, заметно короче и выше обычных, с непривычно большими окнами, за которыми была темнота. Зато паровозный дым – зеленый, лиловый и розовый, как северное сияние на фотографиях, живьем-то ни Труп, ни Наира его не видели никогда. И его было слишком много для одного паровоза. Огромное разноцветное облако окутало весь вокзал.
Труп, конечно, схватился за камеру. Щелкал как попало, не разбираясь, не пытаясь построить нормальный кадр. В таких обстоятельствах не до шедевров, лишь бы осталось хоть какое-то свидетельство, документ. Хотя по предыдущему опыту он уже знал, что особой надежды на это нет.
Удивительный белый поезд пролетел мимо вокзала, не останавливаясь, даже не притормозив. Только когда последний вагон растворился в мутной от снега тьме, Труп осознал, что Наира ухватилась за него обеими руками, прижалась всем телом. То есть, если называть вещи своими именами, она его обняла! Это было чудо покруче, чем белый поезд. Будь его воля, он бы вечно так и сидел.
Но Наира, конечно, его отпустила. Спросила:
– Что это было вообще?
– Галлюцинация, – вздохнул Труп. И уточнил: – Моя.
Наира недоверчиво нахмурилась:
– Если твоя, почему я ее тоже видела? А, может быть, ты перепутал слова?
– Не перепутал. Смотри.
Он показал ей камеру. На экране просмотра последние девять снимков выглядели как темнота с тусклыми кляксами снега и яркими – света. Обычная зимняя темнота.
– Я видел белый поезд три раза, – сказал Труп. – Сейчас четыре… четвертый. Первый раз я не фотографировал. Так удивился, что не подумал про фото. Забыл. Но потом всегда фотографировал. Никогда не получалось. Как сейчас. Поэтому я говорю: «галлюцинация».
– Ничего себе! – восхищенно вздохнула Наира. – Ну и дела.
– Странное, – согласился Труп. – Но хорошее. Мне нравится белый поезд. И дым.
– Хорошее, – подтвердила Наира. – Я испугалась. Немножко… Вру, не немножко. Очень перепугалась. Но одновременно такое счастье! Такое острое счастье от этого поезда, что страх не считается. Счастье сильней.
Труп запутался в ее объяснениях, что там чего сильней, но по лицу Наиры понял, что все-таки счастье. И кивнул:
– Я тоже. Счастье. Сильное, да.