Взять хотя бы тот же спам, рассылаемый в виде писем и комментариев. На самом деле, совершенно безвредная, хоть и докучливая херня; как мне всегда казалось, практически бесполезная для рассылающих, потому что рассчитана на совсем уж бедных болванов, зачем-то открывающих всякое письмо, присланное с незнакомого адреса, и покорно кликающих на всякую ссылку. Впрочем, говорят, таких довольно много.
Но я не о том.
Я о том, что спам – небольшая проблема, пока сыпется в наши почтовые ящики и комментарии. Увидеть, оценить, удалить – дело доли секунды, не о чем говорить.
Настоящие проблемы начинаются, когда специально обученные борьбе со спамом почтовые сервисы автоматически отправляют в спам нужные, даже долгожданные письма, иногда просто в голову не приходит там поискать, и так прерывается связь между корреспондентами, случается, навсегда – если они, предположим, не слишком близко знакомы и не имеют возможности прояснить недоразумение.
Я хочу сказать, спамеры побеждают не в тот момент, когда какой-нибудь наивный пользователь идет на их сайт, а когда слишком много нашего времени и усилий уходит на борьбу с последствиями борьбы со спамом. И всем кажется – это нормально, как же еще может быть. Зато мы защищены от спама. Зато мы защищены!
Или, скажем, (внезапно) террористы. Они побеждают вовсе не в тот момент, когда взрывают группу невинных граждан, это совсем не победа, а так – успех одной локальной операции, и не факт, что такой уж большой успех. Победа терроризма наступает, когда работники служб безопасности в разных аэропортах мира начинают «тщательно досматривать» всех пассажиров подряд, кричать на них, понукать, хамить, придираться к бессмысленным мелочам, а пассажиры молчат, как покорное стадо, твердя: «Это ради нашей же безопасности, надо терпеть». Сейчас столь скверное поведение редкость, но сразу после 11 сентября 2001 года оно было вполне повсеместно, я помню, очень неприятно стало тогда куда-то летать.
И еще террористы побеждают в тот момент, когда из-за забытой кем-то в метро газеты поднимается истерический визг, и поезд останавливается в подземелье между станциями, и сотни человек трясутся от страха вместо того чтобы спокойно ехать по своим делам. Зато мы защищены от террористов. Зато мы защищены!
Или, скажем, когда – от чего вы сейчас особенно громко верещите? – о! педофил! – тащит куда-то ребенка, это, конечно, совершенно чудовищное происшествие, но о какой-то победе и речи нет. А вот когда миллионы взрослых людей во всем мире вдруг понимают, что боятся обнять чужого ребенка (да и своего, пожалуй, лучше не надо, целее все будем), поиграть с ним, схватить на руки, подбросить, поймать, закрутить, в этот момент приходится признать, что зло победило.
В мире стало настолько меньше любви и настолько больше страха, что может и ну его к черту совсем – мир, где сосед дядя Жора не станет катать нас с Наташкой на санках, а соседка тетя Валя с криком убегает при всякой моей попытке залезть в ее кресло и обняться, просто так, от полноты чувств, и еще потому что мы ходили сегодня вместе за ежевикой, и это было здорово (но мы, конечно же, никуда не ходили, с чужим ребенком, в лесопосадки – вы что?!)
Зато мы защищены от педофилов. Зато мы защищены! Даже, знаете, как-то не смешно.
И, кстати, я уже давным-давно понимаю, что, скажем, во Второй Мировой на самом деле победили нацисты – таким причудливым, непонятным им самим способом. Потому что когда каждый второй условно интеллигентный человек считает своим культурным долгом время от времени сложить ротик куриной гузкой, сказать: «Эти немцы такие неприятные фашисты, все как один», – это и есть настоящий нацизм, именно так и устроена голова нациста, а как же еще. Мир прост, понятен и привычно, успокоительно страшен: все немцы – фашисты, русские – пьяницы и скоты, негры, китайцы, арабы, евреи – ну сами что-нибудь обидное про них придумайте, не маленькие, у меня все равно не получится, потому что мой опыт и здравый смысл подсказывают, что все, в общем, разные, сознание формируют язык, культура и прочий общий контекст, а вовсе не национальность, в этом смысле я совершенно не в тренде, у меня, такая трагедия, есть голова на плечах, в голове хлюпает умный мозг, и знали бы вы, как мне – даже не страшно, скорее грустно ходить среди вас, время от времени мякая, как голодный котенок: «Думайте, думайте, думайте, хотя бы несколько секунд думайте перед тем, как выключить голову и завизжать от страха за компанию с уважаемым человечеством, потому что здесь и сейчас носят так».
Но я все равно, конечно, хожу и мякаю, потому что воинский долг никто не отменял.
Как-то вдруг дошло, что у меня нет имени. Уже давно.
То есть произносимого и написуемого – нет. Есть имя-из-паспорта, имя-со-школьных-времен, имя-часть-работы. Не имена – а так, цветные наклейки, чтобы было примерно понятно, о чем речь.
Очень примерно.
Оттого, что настоящего имени нет, служебные имена множатся. Собираясь с кем-то встречаться, я вспоминаю, как этот человек привык меня называть. Чтобы откликаться сразу, а не после того, как трижды обратится по имени и дернет за рукав. Иногда путаю, но, в общем, справляюсь.
Помню, еще летом пришло в голову, что если делать выставку картинок, или, к примеру, книжку-альбом. Это же придется как-то подписывать. Одним из имен, которые не имеют не малейшего отношения к условному «автору» работ.
Сразу прошло желание что-то делать.
Боже, знал бы кто, как задрало врать – не ради смеха, игры, или, напротив, спасения. А только потому, что у людей, видите ли, принято как-то называться. Положено, точка.
Какая все же невероятная нелепость эти ваши имена. И вообще почти все.
Когда мы в начале 1995-го года по ходатайству галериста Бернхарда Виттенбринка, умницы и красавца, почти точной копии Дункана Маклауда из телесериала «Горец» получили стипендию Мюнхенского магистрата и поселились на вилле Вальберта в городке Фельдафинге, вспоминая о котором я всегда говорю, что градообразующее предприятие там поля для гольфа (и это чистая правда).
– так вот, в ту пору мы были так ошеломлены обрушившимся на нас сочетанием красоты мира, возможности ежедневно вкусно есть, обаяния Бернхарда и приехавшего к нам договариваться о выставке Михеля, который как бы всегда стоял на борту невидимой подводной лодки, и немеряного, нечеловеческого количества работы, которую в связи со всем этим надо было сделать.
– так вот (я когда-нибудь все-таки закончу это самое длинное в мире предложение), в этом состоянии нам было совершенно не до соседей по вилле. Есть и есть, не мешают, и хорошо.
Одновременно с нами там были переводчица Лиля Лунгина с мужем. Мы, конечно, знали, что это та самая переводчица, которая перевела мало того, что Карлсона, так еще и Бориса Виана, чью «Пену дней» мы рвали друг у друга из рук за какое-то количество лет до этой поездки. Мы, конечно, вежливо здоровались, вместе ездили в какой-то дальний супермаркет (смотритель Франк раз в неделю по субботам возил туда желающих постояльцев на своем старом желтом мерседесе). Но, в общем, нам было не до них, а им не до нас. Что естественно.
У Лунгиных были самые крутые апартаменты – двухэтажные. Внизу кухня-гостиная, наверху спальня. Но именно для них это оказался наихудший вариант, они же старенькие уже были, им по закрученной спиралью лестнице с перилами-канатами целый день бегать было неудобно. И в один прекрасный день нам предложили (не они сами, кто-то из администрации) поменяться с ними комнатами. И мы поменялись. Хорошо, что не в первый же день это произошло, а то бы мы с ума сошли, пожалуй, от счастья. Но к моменту обмена уже как-то адаптировались. И кажется, только напились вечером от ужаса, что все это просто сон, и сейчас окажется, что пора просыпаться.
Но я не о том совсем, конечно.
А о другом.
О том, что недавно мне на глаза попалась книга Лунгиной «Подстрочник». И в самом конце книги нашлась история о том, как и почему Лиля Лунгина с мужем попали на виллу Вальберта.
Они, оказывается, получили стипендию по ходатайству Михаэля Энде, автора «Бесконечной истории», с которым Лиля Лунгина вступила в переписку, потому что очень хотела перевести и издать его книгу в России, а денег на это не было. И сперва она получила ответ от издательства, у которого были права, а потом – хлоп! – и приглашение пожить на вилле под Мюнхеном.
Лиля не так хотела эту стипендию, как познакомиться с Михаэлем Энде. Ей все говорили, что это невозможно, он живет затворником, ни с кем не встречается. Но он ей все-таки позвонил, и они встретились. И чувствовали себя так, словно знакомы всю жизнь. Михаэль обещал вскоре позвонить, но надолго пропал, наконец все-таки позвонил – уже из больницы. Сказал – такие дела, но меня можно навестить. Навестили.
А потом Михаэль опять не звонил очень долго, вернее, уже никогда больше не звонил, потому что умер – вот прямо пока Лиля с мужем сидели на вилле и ждали его звонка.
Я теперь знаю, что старики, с которыми мы поменялись комнатами на вилле Вальберта, вот прямо тогда обрели одного из самых близких друзей в своей жизни, два раза с ним встретились, говорили взахлеб обо всем сразу, а потом получили известие о его смерти и уехали.
Это какая-то поразительная штука, когда тебе вдруг рассказывают, в тени каких событий тебе довелось постоять много лет назад.
И о том, что на самом деле произошло в то время и в том месте, где лично для меня по ряду причин (в основном непроговариваемого и почти недоступного аналитической обработке свойства) закончилось изобразительное искусство и начался текст.
Когда человек говорит, что все уже было, он просто жалуется, что ничего еще толком так и не было.
Когда я вырасту, я хочу быть умеренно богатым бездельником, который ничего никому не должен, включая Небесную Канцелярию и самого себя, для которого единственное «надо» – ежедневный душ, да и то, если неохота, можно пропустить. Который может просто бесцельно и почти безмысленно слоняться по улицам города, а как надоест, уехать в лес, или к морю, или в другой город и там продолжить душеполезное свое занятие.
Все это пошло бы мне впрок. Если кто-то из людей и способен правильно распорядиться бездельем, тишиной и свободой (которая равна не просто одиночеству, но никомуненужности), то этот, условно говоря, человек – я.
Но вместо этого я сижу по самые уши в кошках, друзьях, цветах и дурацких обязательствах, торгую пеплом своего внутреннего молчания (плоховато торгую, но, положа руку на сердце, кто вообще справился бы со столь причудливым товаром), дурацкий падший ангел в поисках метафизической зеленки для разбитой при падении коленки, изо всех сил держу окружающую реальность, как аэрофобы, вцепившись в подлокотники кресел держат самолет, чтобы не рухнуло вотпрямщас, дальше не загадываем.
Поэтому вотпрямщас над городом светит яркое солнце, по натянутому надо мной белому тенту стучит дождь, вдалеке гремит гром, ветер сдувает со столов не только картонные стаканы, но и металлические пепельницы, рядом хохочут укрывшиеся от дождя немецкие туристки, им, как я понимаю, лет триста пятьдесят на четверых, полет нормальный.
Дальше не загадываем, конечно.
Конечно.
Когда я думаю о литературе (гораздо реже, чем могло бы показаться, чего о ней думать, прыгать надо),
так вот, когда я о ней все-таки думаю, я думаю о книгах, которые читают люди в больницах. Особенно в таких непростых, страшных больницах – ну, вы знаете. И дома в кровати. Неважно, на самом деле, где. Что читают люди, когда сильно болеют, точка.
Понятно, что все разное, понятно, что зависит это чаще от того, кто к чему привык, кто как умеет развлекаться (и отвлекаться).
Но все равно, мне очень важно, что читают люди, когда хотят не умереть.
Если бы был хоть какой-то смысл устраивать литературные пузомерки (нет такого смысла), это – единственный критерий, к которому можно прикладывать портновский метр: как часто читают эту книжку люди в больницах? И сколько тех, кто читал эту книжку, остались в живых? А скольким стало немножко меньше страшно? А скольким стало не страшно совсем?
И ведь не то чтобы я такой уж гуманист. Но меня совершенно завораживает победа над смертью. Когда маленький смехотворный комочек нежных, ненадежных кишок – хоп! – и вдруг побеждает смерть. Понятно, что ненадолго. Понятно, что успех хрен закрепишь. Но выиграть всего один раунд у такого тяжеловеса – это уже немыслимо. Невозможно. Невообразимо. Ради этого, может быть, вообще все. Ну, или многое.
И вот люди в больницах. Слабые, перепуганные вусмерть, в обстановке этой, как будто специально созданной для дополнительных мучений. Читают. Книжки. Дурацкие и не очень, всякие. И некоторые так зачитываются, что забывают, что надо страдать и бояться. А потом даже как-то упускают возможность умереть в страхе и муках. Понятно, что будут потом другие возможности. Но пока – нет.
Для меня это очень важная задача литературы. Возможно, не единственная, но очень важная – именно для меня, сегодня, сейчас, всегда.
Когда-то мне удалось увидеть пьесу «Враги» Яромира Хладика. И мне, помню, совершенно не с кем было ее обсудить, разве только соответствующий рассказ Борхеса, но при чем тут рассказ.
Я с тех пор живу, зная, что я каким-то чудесным образом и есть тот самый тайный зритель, для которого старался драматург, и Борхес наверняка знал, что кто-нибудь из его читателей не просто прочитает рассказ, а увидит пьесу, иначе зачем вообще все.
И то же самое было с романом, описанным в замаскированном под рецензию рассказе Борхеса «Приближение к Альмутасиму». То есть, я огромные фрагменты до сих пор помню – не рассказа, а именно романа. Не наизусть, конечно, а так, в общих чертах. Много позже некоторые страницы «Арабского кошмара»[3] поразили меня сходством, причем стилистическим, как будто один и тот же переводчик… – и только потом до меня дошло, что откуда бы тут взяться переводчику.
Удивительно все-таки, что до сих пор мне как-то в голову не приходило, что об этом можно поговорить. И, тем более, написать. Надо же.
Я не люблю отвечать на дурацкие вопросы из серии «какую книгу ты возьмешь с собой на необитаемый остров», но на практике получается, что я, конечно, возьму туда Борхеса. То есть, книгу-то брать не стану, просто я и без нее никуда не денусь от текста, который живет во мне так долго и так продуктивно, что вряд ли теперь можно отделить одно от другого, определить, где заканчиваюсь я, и где начинается борхесовский текст, который я живу с восемнадцати, что ли лет, непрерывно перечитывая, переосмысливая, пересматривая, осваивая, практикуя. То есть, физически я его перечитываю очень редко, раза три с тех пор, может быть, не больше. Да и это было не обязательно, я и так состою уже из этого вещества.
Борхес использовал литературу не по назначению, вот в чем дело.
То есть, не так даже. Борхес помог литературе вспомнить ее подлинное назначение – быть мостом из пространства обыденности в пространство мифа, быть пищей, водой и компасом для тех, кого за каким-то чертом занесло на этот мост, и теперь надо идти, вперед ли, назад ли, неважно, да и кто разберет на этом мосту, что в какой стороне.
Я все время невольно сверяю свою жизнь с текстами Борхеса, и это бывает очень забавно – думать: ага, вот, оказывается, каков Алеф. И вот как действует Заир. И прошлое, смотри-ка, действительно пластично, вот это уже изменилось, и вот это, и вот, и свидетели, бедняги, твердят прямо противоположное тому, что говорили десять лет назад.
Я уже знаю, почему человек, прочитавший тайное имя Бога на шкуре ягуара, не стал ничего менять. И почему для придуманного во сне так важно было шагнуть в огонь, чтобы узнать свою природу. И как появляются (действительно ведь появляются!) хрениры. И как весь мир может стать Тленом, хотя на практике это все-таки слишком медленно происходит, и сдувается на полпути, потому что сила инерции велика, и надо больше стараться.
То есть, для меня все это теперь такая документальная проза. Увлекательное научно-популярное чтиво для самых маленьких на тему «Как устроено ВСЕ».
Поразительно все же, насколько мощное влияние на меня оказало то, что выглядит как просто литература.
Кошка поймала птицу. Замучила, заиграла, искалечила, почти убила, прижала к сердцу мягкой, без когтей лапкой и вылизывает.
Этот мир полон любви.
Коэффициент уместности чьего-либо бытия вычисляется так: объем приносимой субъектом радости делится на объем приносимого субъектом горя (скуки, уныния, принуждения, страха и т.п.).
Мне интуитивно всегда это было ясно. Поэтому даже в худшие (особенно в худшие) времена мне удавалось выглядеть так, чтобы вызывать у прохожих хотя бы тень внутренней улыбки. И говорить так, чтобы смешить (с этим пунктом такая беда, что потом говоришь серьезно об очень серьезных вещах, а собеседники все равно ржут; но лучше уж так, чем наоборот).
В моих руках очень страшное оружие, данное мне от природы – дар убеждения. Особенно дар трагического убеждения. Если я буду страстно и вдохновенно рассказывать, что жизнь прекрасна, поверит примерно треть слушателей – те, кому этого вот прямо сейчас этого хочется. Если же я начну рассказывать, как все ужасно, мы все скоро сдохнем и попадем в ад, там нас съедят, и станет еще хуже, поверят вообще все. Довольно быстро. Самые жизнерадостные продержатся максимум четверть часа. Причем никто даже уши заткнуть не сможет – такова сила моего обаяния рассказчика. Проверено было не раз на самых отборных экземплярах оптимистов; к счастью, я давно в завязке. Вы не представляете, как вам повезло.
И тем более не представляете, как повезло мне. Потому что, похоже, времена, когда мне приходилось держать себя в руках и строго контролировать течение трагических потоков, миновали. Это больше не искушение, а скука смертная, нелепое, бессмысленное занятие – рассказывать, как все ужасно. Тем более, «все ужасно» – это всего лишь малая часть правды о жизни, озвучивать ее, не упоминая о прочих аспектах, еще и интеллектуально несостоятельно, фу.
Ну то есть, в качестве певца экзистенциального ужаса мне боле не блистать. И захочу – уже не получится.
Какое счастье.
Куда ни попаду, довольно быстро выясняется, что в этой куданипопаде я уже сижу, или как-нибудь очень удачно стою с кофе (порой в картонном стакане, но когда это меня останавливало) и сигаретой.
Вероятно, в Бардо все будет выглядеть примерно так же: Гневные Божества пришлют смс – типа, щас-щас-щас, мы тут задержались, будем буквально через четверть часа, Милосердные Божества позвонят и спросят: а ты где вообще? А это где?.. А?! Ойййй!
И я стану сидеть в пустоте, и в одной руке у меня будет череп с кофе (из местного автомата, мелочь для которого знающие люди всегда старались брать с собой на тот свет, и даже специально сочинили жадину-Харона, чтобы родичи монетки не экономили), а в другой – дымящаяся сигарета. Какое-то время спустя, так никого и не дождавшись, я докурю, допью кофе и, вероятно, воскресну. И уж тогда – берегитесь!
Люди крайне редко, очень эпизодически осознают, что живы.
И даже понятно, почему. Защитный механизм психики не дает условно нормальному человеку задумываться о смерти. Все как бы знают (теоретически), что смертны, но без глубокого осмысления, на поверхности – ну, пока могут себе позволить. То есть, пока совсем близко не подойдет.
На первый взгляд, очень милосердный механизм.
Но у этой защиты есть обратная сторона: острое ощущение жизни тоже гасится. Тоже становится поверхностным теоретическим знанием – ну жив я, ачотакова, все живы, хочешь жить, умей вертеться, не полижешь – не укусишь etc.
И вот это, конечно, полный крах божественного замысла на отдельно взятом участке.
Маленькая белая кошка может часами сидеть на балконных перилах в том месте, где они заканчиваются. И дальше в более-менее доступном пространстве – только гладкая стена. Ни подоконника, ни соседнего балкона, ни дерева – ничего вообще.
Все-таки маленькая белая кошка настоящий художник: сидит на самом краю доступного, смотрит в недоступное. Все бы так.
Я тоже сижу на краю доступного, смотрю в недоступное, чего увижу – записываю, чего не увижу, не записываю, все просто.
А когда не вижу ничего, продвигаюсь еще на шаг вперед. И опять вижу что-нибудь.
Главное, чтобы маленькая белая кошка не пыталась повторить этот фокус в домашних условиях.
Меж тем, совершенно не имеет значения пресловутое «что хотел сказать автор?»
Насколько внятно у него получилось высказаться – это значение имеет, конечно. Но, честно говоря, невеликое.
По большому счету, важно только одно: изменил ли автор мир. И если да, то в какую сторону. Это единственный из «вопросов литературы», который занимает меня.
(Тут следует заметить, что некоторые небольшие перемены происходят всегда, или почти, и фишка, в общем, не столько в масштабах, сколько в векторе.)
Мне в детстве родители подсунули в воспитательных целях чью-то народную сказку про лентяя, который так всех достал своим бездельем, что жители деревни решили от него избавиться и повезли вешать. А навстречу добрая барыня. Спросила, в чем дело, пожалела лентяя, сказала: «не губите живую душу, у меня полный амбар старых сухарей, везите его туда, пусть лежит там, размачивает сухари в воде и ест». «Это что же получается, – сказал лентяй, – каждый божий день сухари в воде размачивать? Нет уж, везите вешать.»
Родители почему-то думали, что эта история пробудит во мне совесть, а вместе с нею желание повседневно ишачить по дому и делать другие неинтересные вещи; они, конечно же, ошибались. Вместо этого сказка помогла мне понять природу явления, которое называют ленью. Лентяи – это люди, словно бы специально созданные, чтобы противостоять рутине, просто они не знают, как. Поэтому вообще ничего не делают, или хотя бы стараются делать поменьше. Или же выучиваются применять силу воли и превращают свою жизнь в бесконечное, зато социально одобряемое страдание.
Фокус же в том, что если разжечь в себе внутренний огонь страшной силы, рутина (вернее, представление о рутине) исчезает практически сразу, и потом уже можно делать все что угодно. А можно продолжать не делать ничего, и тогда из леса притопает енот и начнет свежевать себя, чтобы ради нашего пропитания возлечь на костер, в точности как в истории про Хогбенов.
И я понимаю этого енота.
Обаяние внутреннего огня совершенно неотразимо.
Действительно.
Многим изучающим какое-либо из искусств (думаю, на самом деле, не только искусство, но предпочитаю говорить лишь о том, что знаю твердо) кажется, что главное – ВЫУЧИТЬ ВСЕ ПРАВИЛА и НИКОГДА НЕ ДЕЛАТЬ ОШИБОК. И тогда все будет «хорошо».
А вот фиг.
Соблюдение правил – просто один из инструментов. Равно как нарушение правил – еще один из инструментов. И знать правила нужно только для того, чтобы применять эти инструменты осмысленно.
А так называемое «хорошо», чем бы оно ни было, получится только если повисеть в ветвях на ветру девять долгих ночей[4]. Да и то без гарантий. Инициация – тоже только один из инструментов, а не приговор районного суда к пожизненной гениальности.
Но это уже совсем другая история.
Мне кажется, что человек приходит в жизнь за опытом.
Понятно, что опыт этот нужен нашей бессмертной части. Единственное имущество, которое можно таскать за собой из существования в существование. (Уточнение: сохранить опыт не означает непременно его запомнить; так большинство людей практически не помнит свое раннее детство, но это совершенно не мешает полученному тогда опыту быть фундаментальным и формирующим – простейший, зато наглядный пример.)
Бессмертная часть человека – это не ум. И, тем более, не «душа» – бестелесный призрачный двойник, как на картинках о загробной жизни. Бессмертная часть человека – это та часть сознания, которая осознает себя в момент остановки ума (выключения внутреннего диалога). Она же действует в сновидениях, особенно полно – в тех, которые мы не помним; собственно, потому и не помним, что не можем себя услышать из-за фоновых шумов обыденности.
По большому счету, важно только одно: сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет нашей жизни мы жили целиком. То есть, с активированной, действующей, осознающей себя и все остальное бессмертной частью. Остальное не имеет значения.
И еще более важный вопрос: сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет наша бессмертная часть испытывала радость? Потому что радость – тот самый опыт, который нужен бессмертному существу, чтобы формироваться, крепнуть и расти. Потому что радость – вещество, из которого состоит Бог, такие дела.
Если есть в человеческой жизни по-настоящему важные «достижения», они только из этой области. Сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет вы испытывали радость? Сколько секунд, минут, часов, месяцев, лет радости ощутили другие люди при вашем участии (благодаря вам)? Это и будет взвешиваться на тех самых весах, где всех нас гарантированно сочтут непростительно легкими и снова отправят пастись на бескрайние поля бытия. Которые мы – вот прямо сейчас – засеваем.
Или не засеваем. Кто как.
Просто следует помнить, что из всей нашей суматошной, избыточной, далеко не всегда осмысленной деятельности только этот результат действительно ценен.
Мне напомнили о (моем же) высказывании: «чтение – искусство сновидения для ленивых». (Мне, собственно, по-прежнему кажется, что так и есть.)
И тут мне в очередной раз стало понятно, что чтение (как, собственно, и сны) всегда были для меня абсолютно равноценной частью жизни. Не способом коротать досуг, а именно что полноценным бытием.
Такой подход сформировал совершенно специфические требования к литературе. И соответствующий круг чтения (в первую очередь, плотные атмосферные тексты, максимально полноценно воссоздающие реальность, в которой мне по тем или иным причинам комфортно находиться, тексты-медитации, определенным образом воздействующие на сознание и даже отчасти останавливающие ум, и тексты-галлюцинации – те, в которых иная реальность ярка, а плотности нет вовсе; хороший пример – записки Марко Поло).
И, конечно, соответствующее намерение при письме.
С точки зрения читателя моего типа, и цели, и задачи литературы (если уж формулировать их человеческими словами) – прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно. И просто больно чтобы тоже не было, потому что боль – иллюзия. Настолько, впрочем, достоверная, что с возрастом начинает казаться, будто боль и есть правда о жизни, более того, что боль – и есть сама жизнь.
А это вранье.
Многие, я знаю, ищут в литературе именно что боли, полагая ее – кто так называемой «правдой», кто просто целительным лекарством для души. Но в этой палате я совершенно точно не доктор и даже не пациент. В нашем буйном отделении своих забот полно.
Собственно, новость тут только одна: опыт показывает, что читателей моего типа (не разделяющих чтение и деятельную жизнь) совсем мало. И это объясняет мне почти все про вектор развития литературы. И даже отчасти примиряет с ним. Но с толку конечно не собьет.
Молитва о ключах от служебного туалета
Давным-давно, еще при советской власти, когда водка стоила три-шестьдесят-две, добрый мертвый дедушка-Ленин приходил из царства Хель, чтобы спеть колыбельную каждому непослушному октябренку, любая женщина-космонавт имела гордое право стать шпалоукладчицей (сразу после того, как помоет пол и сварит студень), а дикие жители Среднерусской Возвышенности тайно поклонялись изображениям тарабарских идолов в темно-синих штанах – так вот, в те времена одна моя близкая родственница загремела в дурдом.
В смысле, в самый настоящий. На правах психбольной. Не знаю, как принято сейчас, а в те прекрасные стародавние времена в дурдом запирали за клиническую депрессию – всех, кому не хватало образования и житейского опыта так аккуратно сформулировать свои жалобы, чтобы добрый доктор и колеса прописал, и в ад при жизни не отправил. Где в одной палате с дюжиной психов, половина которых ходит под себя, в обществе хорошо воспитанных санитаров, приученных вязать пациента в ответ на любую реплику типа: «Не правда ли сегодня хорошая погода», – клиническую депрессию как рукой снимет.
Ну, то есть, предполагалось, что так.
Короче. Попала эта моя родственница в дурдом. Ей там, конечно, понравилось. Но не очень. Настолько не очень, что когда речь зашла о повторном заключении, ей хватило здравого смысла наложить на себя руки. Так что все для нее закончилось хорошо – насколько это вообще было возможно в сложившихся обстоятельствах.
Но прежде чем наложить на себя руки, благодарная узница советской психиатрии, без пяти минут спасенная от клинической депрессии, успела поделиться впечатлениями с теми немногими, кто соглашался ее слушать. Ну, потому что вообще-то человека, только вышедшего из дурдома, никто особо не слушает. Что тоже наверное способствует скорейшему исцелению. Хотя бы теоретически.
И вот одна из ее историй.
В дурдомовском туалете нельзя было закрываться. То есть, все кабинки без дверей, а в зрительном зале присутствует санитарка и внимательно наблюдает за процессом. Моя родственница, не привыкшая к сценической славе, сперва страдала запорами и уговаривала, чтобы ей разрешили посещать другой туалет, с дверью. Ей неизменно отвечали, что это невозможно: кто вас знает, мало ли, что вы там за закрытыми дверями будете вытворять.
Пришлось привыкать к публичным дефекациям.
Но ужас, по словам моей родственницы, состоял даже не в этом. А в том, что, вернувшись домой через месяц, она стала бояться запираться в туалете. С формулировкой: «Кто меня знает, мало ли, что я за закрытыми дверями натворю».
Мне кажется, что с большей частью современного человечества ровно та же беда. Поэтому любое новое ограничение свобод воспринимается с тайным облегчением. Запретите нам законодательно жрать кактусы, ругаться матом, курить перед расстрелом, печь яйца в микроволновке, петь ноту «ля», трахаться в позе «дилижанс», носить розовые носки, фотографировать брюнеток в шортах, онанировать по пятницам, смотреть левым глазом на перепелов, пересекать границу своего микрорайона, носить неглаженные трусы, запретите нам всего, да побольше и следите за нами построже, а то кто нас знает, что мы начнем вытворять.
Доктор, если уж мы с вами решили меня пока отсюда не выписывать, дайте хотя бы ключи от служебного тубза. А то чего.
Мы уже много лет подкармливаем птиц зимой, эта привычка сложилась еще с очень бедных времен, когда в душе ощущаешь себя натурально конунгом, рожденным на свет, чтобы ломать и раздавать на удачу серебряные обручья всем, до кого можно дотянуться, а дать при этом нечего – никому, только хлебные крошки можно смести на ладонь и отправить не в рот, а на подоконник, для птиц, смиренная жертва вечно голодного бедняка, покупающим часы и сумки стоимостью в половину человеческой жизни, этого не понять, наша радиостанция передает им привет и ставит песню. На выбор.