Охнув болезненно, он глубже уселся в кресло, вытянул ноги и стал жаловаться:
– Как же быть, Кикин, а? В какие же руки имущество моё попадёт? Это уж издёвка – собирал, копил, грешил да всё сразу в яму и бросил! А?
Говорил он долго, жалобно, сердито и, вытянув руку, тыкал пальцем в горшки цветов на подоконнике, а Кикин, слушая его, опустив голову, барабанил пальцами по острому колену кривой ноги своей.
– С другой стороны, – сказал он, вздохнув, – ежели Якова – прочь, благотворение – тоже прочь, тогда имущество становится выморочным и его заграбастает казна…
Быков щёлкнул зубами, усмехаясь:
– Вроде как будто я лишённый всех прав и на вечную каторгу осуждён?
– Именно. В том и анекдот!
– Ловко, а?
– Без выхода…
Они оба долго молчали, всё-таки ища выход, и, наконец, горбун посоветовал пригласить Якова Сомова жить в дом, присмотреться к нему получше, поучить его науке жизни, – может быть, парень станет серьёзнее, когда почувствует обязанности, возлагаемые на человека имуществом.
На том и решили.
Дождь хлещет в стёкла окон, гулко воет ветер, и когда стеклянный сумрак улицы освещают вспышки молнии, а в полутёмную комнату врывается синевато-серый свет, – цветы с подоконников, кажется, падают, а все вещи, вздрогнув, скользят по полу к белому пятну двери.
Жарко горят дрова в изразцовой печи, против жерла её сидит Егор Быков, грея холодные ноги, по его серому халату, на коленях и груди, ползают тёплые, красноватые пятна, освещая часть бороды, а лицо остаётся в тени, – слепое лицо с закрытыми глазами.
Кикин угловато съёжился, сидя на низенькой скамейке для ног, спрятав руки под горб на груди, и снизу вверх, странными глазами, в которых колеблются отблески огня, смотрит на лицо Якова; Яков прижался плечом к изразцам печи и говорит тихонько, точно сказку рассказывая:
– Ведь чем больше накопляется имущества, тем больше и озлобления и зависти в людях. Бедные видят огромнейшие богатства…
– Угу, – мычит Быков, открывая глаза, а Кикин, вздохнув, суёт кочергу в печь, ворочает там дрова, яростно трещат угли, брызгая искрами на медный лист перед печью.
Быков шаркает ногою, растирая искры на меди, смотрит исподлобья: как нехорошо всё, как неприятно! Рожа Кикина точно кожаный, разбитый мяч, которым долго играли, на черепе у него торчат какие-то плюшевые серые волосы, лягушачий рот удивлённо открыт, а уши горбуна – звериные. Как у чёрта. Яков точно картинка, нарисованная на белых изразцах, и хотя он одет щеголевато, во всё новое, а приятнее не стал.
– Что же, – насмешливо спрашивает Быков, – по-твоему, бедные эти ограбить богатых решатся, так, что ли?
– Обязательно должно быть справедливое разделение богатств…
– Так, – говорит Быков, – так! Плохо, брат, думаешь ты!
– Это думают миллионы.
– Считал?
– Народ действительно злится, – осторожно вставляет Кикин, глядя в печь. – Очень недовольны все.
Неестественно высоко подняв брови, Быков хрипит:
– Ты – молчи! Видишь – я молчу!
Не прошло двух месяцев с того дня, как племянник поселился в доме, но Быков всё чаще слышит осторожненькие поддакивания горбуна речам Якова. И смотрит Кикин на парня подхалимисто, – чувствует, собака, нового хозяина.
«Эх, люди, люди…»
А племянник как-то по-своему невиданно глуп или очень хитрый человечишко. Нельзя понять: чего он хочет? Говорит мягко, ласково и, видимо, хочет незаметно заставить согласиться с ним в том, что источник всех несчастий жизни, всей путаницы её, заключён в богатстве. Уродская, горбатая мысль, и не к лицу она Якову, тут он фальшивит. Для чего? Он уже знает, что по смерти дяди будет богат, и вовсе не похож он на нищелюба, способного раздать имущество бедным. У него есть хозяйские повадки, уважение и бережливость к вещам, пристрастие к порядку, к чистоте. Он сразу подтянул дворника, сам помог ему прибрать запущенный двор, облазил, осмотрел всё хозяйство, поймал приказчика на воровстве. Нищих – явно не любит…
А всё-таки – мутный парень, и никак нельзя нащупать: что в нём настоящее? Вихор. В башке у него, в мозгах тоже какой-то упрямый вихор есть.
Вдруг он нарочно говорит всю эту неприятную, необычную ересь, нарочно для того, чтоб пугать, раздражать больного человека и этим поскорее свести его в гроб? Догадка эта очень встревожила Быкова, и однажды он прямо спросил Якова:
– Зачем ты говоришь чепуху эту?
– Для ясности, – ответил племянник, вытаращив бараньи глаза. Глаза у него тоже двойные: иногда ими смотрит родной, хороший парень, но чаще, остановясь неподвижно, они смотрят тупо, не видя, – такими они бывают всегда, когда он говорит свою ересь.
– Нужна ясность. Нужно, чтобы все люди единодушно сговорились насчёт взаимной помощи друг другу…
– Да – помощь-то против кого? – раздражённо храпел Быков. – Вражда-то где? Ведь – в людях вражда, пойми!
– В раздоре – жить нельзя, – упрямо твердил юноша. – Сказано: не сей ветер, пожнёшь бурю! Нужно ущемление всенародной совести, а иначе разразится всенародный бунт…
– Да – врёшь! – сердито кричал Быков.
Дни и ночи он думал: годится или не годится Яков в наследники? Эти думы отвлекали его от мыслей о смерти, порою казалось, что даже и боль уступает им.
«Тёмный парень, тёмный! Каждый нищий понимает, что настоящая крепость жизни и защита человеку – в богатстве, в имуществе. Даже подземные кроты понимают это…»
Ночами, когда всё на земле приглушённо молчит, как бы думая о истёкшем дне, а думы человека, тяжелея, становятся почти видимы и тугой клубок разума, медленно разматываясь, протягивает всюду тёмные нити свои, Быков, чутко прислушиваясь, догадывался, что наверху – не спят; ему даже казалось, что он слышит упрямую речь Якова, видит его глаза и удивлённое, мятое лицо горбуна. Наверное, Яков говорит об изменении законов государства и о том, что надо сократить власть царя, – он даже и на это дерзает, мальчишка-то!
Об этом тихонько говорили во время турецкой кампании и снова начали думать, потому что снова разыгралась война. Это – штатские мутят, воевать им не хочется, боятся они призыва под ружьё. Тогда они даже пытались убить царя, но, опоздав, убили после войны.
«Какая глупость всё это! Исус Навин воевал; царь Давид кроток был, псалтырь писал, а тоже войны не мог избежать. Монахи воевали. Благоверные князья воевали с татарами. Святой Александр Невский шведов нещадно бил, однакож никого из них свои люди не убивали. Какая тёмная глупость!»
Устав лежать, Быков садился у окна, смотрел на звёзды, на пухлое, бабье лицо луны, – тоска изливалась с неба, хвастливо украшенного звёздами.
Соборный поп, отец Фёдор, твердил:
– Мало любуются люди чудесным великолепием небес. – А в стуколку играл нечестно, в преферанс же с ним совсем нельзя играть.
И Быков вспомнил, как он поссорился с попом, сказав ему, что ничего великолепного в небе нет, напоминает оно о ничтожной малости человека и гораздо лучше днём, когда, голое, освещено солнцем. Ночами же небо приятнее покрытое облаками, тогда его не видишь, будто нет его. Человек создан для земли, и когда попы выманивают его с неё, так это похоже, как если бы рекрута-жениха со свадьбы в казарму звать. Дико рассердился поп…
Деревья в садах так плотно склеены тьмою, точно их кто-то в дёготь окунул. В городе нестерпимо тихо, до того тихо, что хочется закричать:
«Пожар! Горим!»
«О, господи, господи! – мысленно жалуется Быков. – Как же это? За что ты обидел меня? Грешнее я людей или – как?»
И вспоминает дела знакомых своих: все они хуже его, все жаднее, завистливее. Он – совестлив, оттого и не имеет близких друзей, прожил жизнь свою одиноко, не спеша готовя прочное гнездо для спокойной жизни с красивой, доброй женой. Хорошо иметь около себя дородную, красивую женщину, одевать её куклой, водить по праздникам на гулянья, катать на паре лошадей, хвастаться её нарядами, драгоценным убором её мягкого тела, растравляя всем этим зависть других женщин. Хорошо…
Прищурив глаза, он разглядывал в сумраке тяжёлую мебель, вспоминая, с какими надеждами покупал её. Вещи имеют большой смысл, среди них человек живёт, как в крепости. А если вынести из комнаты всё, что поставлено в ней, комната будет похожа на большой гроб.
«О, господи! За что?»
И всё кажется, что на чердаке у горбуна шумит Яков, как швейная машинка, тихонько вышивая словами узоры ереси своей.
«Упрям в мыслях. Это – неплохо, хотя мысли детские. И я, когда был молодой, тоже не знаю чего хотел».
Мысли Быкова незаметно принимали другую окраску. Всё равно – кроме Якова – нет наследников, его счастье! Приняв это решение, но чувствуя, что оно против разума, Быков придумывал оправдания ему, но не мог ничего выдумать, кроме: парень скромный, трезвый, будет богат – поумнеет.
Но когда на короткое время он забывал о Сомове, как наследнике своём, – Яков решительно нравился ему. Он с удивлением чувствовал в упрямых, странных мыслях племянника наличие какого-то иного разума, не того, которым жил он, Егор Быков, чужого ему, но разума, который истекал из сердца, не омрачённого жизнью, из крепкой веры во что-то. Нередко, следя, как затейливые и порою непонятные слова племянника слагаются в лёгкие мысли, Быков чувствовал почти зависть и, нарочито хмурясь, чтоб скрыть невольную улыбку, думал: