Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему:
– Серёжа, Серёжа, – у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои – такие прямые, как железные прутья, и все они – неверные, – их надо уничтожить!
Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком.
И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей.
«Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», – соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда – унизительные мысли.
«О ком она думает, обнимая меня?» – спрашивал он.
Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, – пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное.
«Перестаёт любить…»
Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство.
– Почему? – удивлённо спросила жена.
– Я сам просил.
– Но – почему?
– Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь.
– Неловко? – тихо переспросила она. – Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, – что ты делаешь?
Он остановил её возбуждённую речь.
– Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я – сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать – была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я рассказываю тебе мою жизнь, она не легка, не весела. Лет пятнадцать я был героем, сначала боролся за право учиться и кусок хлеба, потом за право работать. Теперь я признан хорошим работником, от меня не требуется больше геройства, и сам я не хочу ничего героического, я имею право жить спокойно, жизнь нуждается в простых, порядочных людях – вот и всё.
– Я не верю тебе! – вскричала она, раздражаясь.
– Варя, – поверь – жизнь не опера, а я не тенор, – сказал он, насильно усмехаясь, и спустя неделю они были в Окурове.
Им понравился пёстрый малолюдный городок, подобный лукошку с грибами, забытому в поле на меже.
«Здесь человека видно», – думал Матушкин, вопросительно заглядывая в глаза жены, а она тихо улыбалась какой-то новой улыбкой, неуверенной и тотчас убегавшей с лица.
Они поселились в маленьком, уютном домике за густым занавесом палисадника, к дому примыкал небольшой фруктовый сад, окружённый высоким забором, посредине сада росли две огромные, старые липы, осеняя тенью яблони, вишню и кусты ягод.
– Какой смешной город, – рассуждала Варвара Дмитриевна, заботливо украшая четыре комнаты дома. – Он мне напоминает горбатого карлика-шута с какой-то картины…
Матушкин, усердно передвигая с места на место сундуки и комоды, был доволен и бормотал:
– Может быть, может быть…
– Что – может быть?
– Не знаю, Варя… может быть хорошее что-нибудь…
– Ага, и ты мечтаешь!
– Разве? Нет, я рассуждаю…
Назойливо наивное любопытство обывателей сначала трогало женщину:
– Какие они простые и милые! – восклицала она. – Знаешь, когда мы устроимся, я познакомлюсь с молодёжью здешней, соберу кружок, буду читать русскую литературу…
Но через малое время она заметила:
– А они – недоверчивы, знаешь? Очень. И какие-то подозрительные – точно это не люди, а самозванцы и всегда боятся, как бы не узнали, кто они на самом деле…
Подобные речи жены заставляли Матушкина опасливо ёжиться, – он не понимал, как может она, полуребёнок, говорить эти фразы, в которых чувствовалась пугающая прозорливость.
Прошло несколько недель – наступили багровые осенние вечера, – Матушкины, <выходя в поле, за монастырь, смотрели, как линючее и белёсое окуровское небо рдеет в лучах заката и красное важное солнце опускается в болото, щедро покрывая тёмно-синюю щетину ельника тусклым золотом и багрецом. Клочковатые комья серых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, струится в небе расплавленное золото, в густом и синем дыме туч вспыхивает и гаснет кроваво-красное пламя. Солнечный луч, точно перст господень, направлен в глубь земли.
Стоя на холме, женщина широко открытыми глазами оглядывается вокруг – горизонт опоясан широкой чёрной полосой леса, одиноко маячит на холмах десяток берёз столбовой дороги, земля – чёрная и рыжая, светлые изгибы и петли реки окрашены в красный, розовый и жёлтый цвета, – хвастается осень богатством своим.
Но скучно в поле, скучно и холодно. Над полем, звеня, мелькают ласточки, чёрной точкой стоит в небе коршун, стадо идёт – густо и лениво мычат коровы, заунывно играет на свирели дурашливый пастух Никодим, в монастыре бьют колокола, призывая ко всенощной, из города, согнувшись и качаясь на ногах, идут старушки встречу стаду, а в городе с восхода солнца непрерывно набивают обручи.>
Слушая извечные три и два удара, женщина подчиняется их череде и печально говорит, указывая на пылающее небо:
– Мне кажется, что чувства и мысли больших людей – вот такие же…
Тёмное, огромное болото быстро всасывает лучи солнца, небо полиняло, тучи разрослись и ползут на город, сиротливо прижавшийся к земле в центре пустынного круга. Сухой осенний ветер озабоченно летает по полю, разнося семена трав, шуршит сухим бурьяном у монастырской ограды, вздыхает, что-то шепчет.
Матушкины тихо идут домой.
– Вот обживёмся мы здесь, – говорит муж, поддерживая под руку беременную жену, познакомимся с людями, которые получше. И постепенно…
<Жена молчит, глядя в небо, опрокинутое над ней, и на город, который точно недоверчиво сжимается, становясь тем меньше, чем ближе подходишь к нему.
В долгие осенние ночи он точно исчезал с лица земли. Изредка в затаённой тишине вздрагивал и ныл монастырский колокол, отбивая часы, сторож у Николы тоже торопливо дёргал веревку, и она всегда дважды и громко заставляла взвизгнуть лист железа на крыше колокольни. Разбуженные унылыми стонами меди, дремотно тявкали собаки, и снова город словно опускался на дно омута.
Иногда, поздней ночью, под окнами раздавался крик и шум: это идёт домой пьяница слесарь Коптев, – идёт, шаркая плечом о заборы, и кричит:
– Н-ну, вино-оват! Ну, на же, виноват я. Поля! Палагея, – ох, как я виновен! Бей, на, потрудись, виноват я!>
Варваре Матушкиной казалось, что в безнадёжной тишине ночей робко существует волнение каких-то тёмных и светлых сил, что-то тоскливо доживает последние дни и часы и медленно нарождается нечто новое.
Но скоро она присмотрелась к медленному течению дней и ночей в сиротском городе, вслушалась в однообразие звуков его жизни, и в молодое, неокрепшее сердце незаметно просочилась тихая, задумчивая скорбь.
Жили одиноко. Матушкин, прежде чем ввести жену в окуровское общество, хотел выдержать её, подготовить к новой, чуждой ей среде, беременность её была удобным предлогом для того, чтоб не ходить в гости и не приглашать их к себе.
– Ты бы выписал книг, Сергей, – предложила она ему.
– Книг? – задумчиво переспросил он. – Каких же книг?
И стал озабоченно потирать свой жёлтый лоб со взлизами лысины на висках.
– По русской литературе…
– Всякая книга – литература, это мне ничего не объясняет, ты знаешь – я не очень сведущ в литературе. Сделаем так: я напишу Дьяконову, он большой книжник, пусть составит списочек лучшего… а ты выберешь…
– Я сама составлю. Дьяконов – это который всегда ухмыляется, рябой?
– Да.
– Почему он такой – скептик, не верующий ни во что?
– Н-не знаю. Он очень много перенёс, он тоже из бедной семьи…
– Скучные вы, из бедных семей, – негромко сказала Варвара Дмитриевна. – Мне кажется, что переоценили вы ваши усилия добиться сытого куска, а когда добились его – переоценили кусок. Самолюбивые вы.
Он взглянул на неё удивлённо и обиженно: «Как может она, почти ребёнок, говорить столь смело?» – подумалось ему.
Вздохнув, он заметил:
– Когда родится ребёнок, тебе, вероятно, будет веселее…
Он долго переписывался с Дьяконовым, и наконец из губернии пришли книги Крестовского, Незлобина, Маркевича, Головина – все в одинаковых чёрных переплётах с красными корешками.