bannerbannerbanner
Дело Артамоновых

Максим Горький
Дело Артамоновых

Полная версия

 
Бойцы вспоминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они…
 

Степан Барский, когда его мягкое, точно пуховая подушка, тело втискивали в экипаж, громко похвалил:

– Ну, Пётр Ильич, воистину – любил ты брата! Такие поминки долго не забыть!

Яков слышал, как отец, сильно выпивший, ответил угрюмо и насмешливо:

– Ты скоро всё забудешь, лопнешь скоро.

Житейкина, Барского, Воропонова и ещё несколько человек почтенных горожан отец пригласил сам, против желания Мирона, и Мирон был явно возмущён этим; посидев за поминальным столом не более получаса, он встал и ушёл, шагая, как журавль. Вслед за ним незаметно исчезла тётка Ольга, потом скрылся и монах, которому, видимо, надоели расспросы полупьяных людей о монастырской жизни. А отец вёл себя так, как будто хотел обидеть всех людей, и всё время, до конца поминок, Яков ждал, что вспыхнет ссора между отцом и горожанами.

Мать, оскорблённая тем, что за тёткой Ольгой ухаживала Попова, надулась и уехала домой, а отец почему-то пожелал ночевать в кабинете дяди Алексея. Всё это казалось Якову нелепо капризным, ненужным и ещё более расстраивало его. Пролежав на диване часа два, тщетно ожидая сна, он вышел на двор и под окном кухни на скамье увидал рядом с Тихоном чёрную фигуру монаха, странно похожего на какую-то сломанную машину. Без клобука на лысой голове монах стал меньше, шире, его заплесневелое лицо казалось детским; он держал в руке стакан, а на скамье, рядом с ним, стояла бутылка кваса.

– Это – кто? – тихонько спросил он и тотчас сам ответил: – Это – Яша. Посиди со стариками, Яша!

И, подняв стакан против луны, посмотрел на мутную влагу в нём. Луна спряталась за колокольней, окутав её серебряным туманным светом и этим странно выдвинув из тёплого сумрака ночи. Над колокольней стояли облака, точно грязные заплаты, неумело вшитые в синий бархат. Нюхая землю, по двору задумчиво ходил любимец Алексея, мордастый пёс Кучум; ходил, нюхал землю и вдруг, подняв голову в небо, негромко вопросительно взвизгивал.

– Цыц, Кучум, – вполголоса сказал Тихон.

Собака подошла, сунула толстую башку в колени Тихона и провыла что-то.

– Чувствует, – заметил Яков. Ему не ответили, а он очень хотел говорить, чтоб не думать.

– Понимает, говорю, – настойчиво повторил он, – дворник тихо отозвался:

– А – как же?

– В Суздале монастырская собака воров по запаху узнавала, – вспомнил монах.

– О чём беседуете? – спросил Яков; монах выпил квас, вытер рот рукавом рясы и беззубо заговорил, точно с лестницы идя:

– Тихон вот замечает: опять к мятежу люди склонны. Оно – похоже! Очень задумались все…

– Дела замучили, – вставил Тихон, играя ушами собаки.

– Прогони собаку, – приказал Яков, – блохи от неё.

Дворник снял Кучумовы лапы с колен своих, отодвинул собаку ногой; она, поджав хвост, села и скучно дважды пролаяла. Трое людей посмотрели на неё, и один из них мельком подумал, что, может быть, Тихон и монах гораздо больше жалеют осиротевшую собаку, чем её хозяина, зарытого в землю.

– Бунт – будет, – сказал Яков и осторожно посмотрел в тёмные углы двора. – Помнишь, Тихон, арестовали Седова с товарищами?

– А – как же?

Монах вынул из кармана рясы жестяную коробочку, достал из неё щепоть табаку, понюхал и сообщил племяннику:

– Вот, табачок нюхаю. Глазам помогает это, плохо видеть стали.

Чихнув, он продолжал:

– Арестуют даже и в деревнях…

– Шпионы завелись, – сказал Яков, стараясь говорить просто.

– Подсматривают за всеми.

Тихон проворчал:

– Ежели не подсматривать – ничего не узнаешь.

А Яков, нерешительно ворочая языком, пожимаясь от ночной свежести или от страха, говорил почти шёпотом:

– И у нас есть. Про Носкова, охотника, нехорошие слухи… Будто он донёс на Седова и на всех в городе…

– Ишь ты, дурак, – не сразу отозвался Тихон, протянул руку к собаке, но тотчас опустил её на колено, а Яков почувствовал, что слова его сказаны напрасно, упали в пустоту, и зачем-то предупредил Тихона:

– Ты однако не говори про Носкова.

– Зачем говорить? Он меня некасаемый. Да и некому говорить, никто никому не верит.

– Да, – сказал монах, – веры мало; я после войны с солдатами ранеными говорил, вижу: и солдат войне не верит! Железо, Яша, железо везде, машина! Машина работает, машина поёт, говорит! Железному этому заводу жития и люди другие нужны, – железные. Очень многие понимают это, я таких встречал. «Мы, говорят, вам, мякишам, покажем!» А некоторые другие обижаются. Когда человек командует – к этому привыкли, а когда железный металл – обидно! К топору, молотку, ко всему, что в руку взять можно, – привыкли, а тут вещь – сто пудов, однако как живая.

Тихон крякнул и, незнакомо Якову, неслыханно им, – засмеялся, говоря:

– Вперёд лошади телега бежит. Эх, черти!

– И многие – обозлились, – продолжал монах очень тихо. – Я три года везде ходил, я видел: ух, как обозлились! А злятся – не туда. Друг против друга злятся; однако – все виноваты, и за ум, и за глупость. Это мне поп Глеб сказал: очень хорошо!

– Поп-то жив? – спросил Тихон.

– Попа – нет, – ответил Никита. – Он расстригся, он теперь по сельским ярмаркам книжками торгует.

– Хороший поп, – сказал Тихон. – Я у него на исповеди бывал. Хорош. Только он притворялся попом из бедности своей, а по-настоящему в бога не верил, так думаю.

– Нет, он – веровал во Христа. Каждый по-своему верует.

– Оттого и смятение, – твёрдо сказал Тихон и снова нехорошо усмехнулся: – Додумались…

На крыльцо бесшумно вышел Артамонов старший, босиком, в ночном белье, посмотрел в бледное небо и сказал людям под окном:

– Не спится. Собака мешает. И вы урчите тут…

Собака сидела среди двора, насторожив уши, повизгивая, и смотрела в тёмную дыру открытого окна, должно быть, ожидая, когда хозяин позовет её.

– А ты, Тихон, всё своё долбишь! – заговорил Артамонов. – Вот, Яков, гляди: наткнулся мужик на одну думу – как волк в капкан попал. Вот так же и брат твой. Ты, Никита, про Илью знаешь?

– Слышал.

– Да. Прогнал я его. Вскочил он на чужого коня, поскакал, а – куда? Конечно, не всякий может, как он, отказаться от богатства и жить неведомо как…

– Алексей божий человек также, – тихо напомнил Никита.

Артамонов старший поднял руку к виску, помолчал и пошёл в сад, сказав Якову:

– Принеси мне в беседку одеяло, подушки, может, я там засну.

Грузный, в белом весь, с растрёпанными волосами на голове, с тёмно-бурым опухшим лицом, он был почти страшен.

– О машинах ты, Никита, зря говорил, – сказал он, остановясь среди двора. – Что ты понимаешь в машинах? Твоё дело – о боге говорить. Машины не мешают…

Тихон непочтительно, упрямо прервал его речь:

– От машин жить дороже и шуму больше.

Артамонов старший отмахнулся от него и медленно пошёл в сад, а Яков, шагая впереди его с подушками, сердито и уныло думал:

«Родные: отец, дядя, – а зачем они мне? Они помочь не могут».

Отец не пригласил брата жить к себе, монах поселился в доме тётки Ольги, на чердаке, предупредив её:

– Я немножко поживу, я уйду скоро…

Жил он почти незаметно и, если его не звали вниз, – в комнаты не сходил. Шевырялся в саду, срезывая сухие сучья с деревьев, черепахой ползал по земле, выпалывая сорные травы, сморщивался, подсыхал телом и говорил с людями тихо, точно рассказывая важные тайны. Церковь посещал неохотно, отговариваясь нездоровьем, дома молился мало и говорить о боге не любил, упрямо уклоняясь от таких разговоров.

Яков видел, что монах очень подружился с Ольгой, его уважала бессловесная Вера Попова, и даже Мирон, слушая рассказы дяди о его странствованиях, о людях, не морщился, хотя после смерти отца Мирон стал ещё более заносчив, сух, распоряжался по фабрике, как старший, и покрикивал на Якова, точно на служащего.

На расплывшееся, красное лицо Натальи монах смотрел так же ласково, как на всё и на всех, но говорил с нею меньше, чем с другими, да и сама она постепенно разучивалась говорить, только дышала. Её отупевшие глаза остановились, лишь изредка в их мутном взгляде вспыхивала тревога о здоровье мужа, страх пред Мироном и любовная радость при виде толстенького, солидного Якова. С Тихоном монах был в чём-то не согласен, они ворчали друг на друга, и хотя не спорили, но оба ходили мимо друг друга, точно двое слепых.

В жизнь Якова угловатая, чёрная фигура дяди внесла ещё одну тень, вид монаха вызывал в нём тяжёлые предчувствия, его тёмное, тающее лицо заставляло думать о смерти. Яков Артамонов смотрел на всё, что творилось дома, с высоты забот о себе самом, но хотя заботы всё возрастали, однако и дома тоже возникало всё больше новых тревог. Чутьё мужчины, опытного в делах любви, подсказывало ему, что Полина стала холоднее с ним, а хладнокровный поручик Маврин подтверждал подозрения Якова; встречаясь с ним, поручик теперь только пренебрежительно касался пальцем фуражки и прищуривал глаза, точно разглядывая нечто отдалённое и очень маленькое, тогда как раньше он был любезней, вежливее и в общественном собрании, занимая у Якова деньги на игру в карты или прося его отсрочить уплату долга, не однажды одобрительно говорил:

– У вас, Артамонов, фигура артиллериста.

Или говорил что-нибудь другое, тоже приятное. Якову льстило грубоватое добродушие этого точно из резины отлитого офицера, удивлявшего весь город своим презрением к холоду, ловкостью, силой и несомненно скрытой в нём отчаянной храбростью. Он смотрел в лица людей круглыми, каменными глазами и говорил сиповато, командующим голосом:

– Я мужчина хладнокровный и терпеть не могу преувеличений.

Поссорившись за картами с почтмейстером Дроновым, больным, но ехидного ума старичком, которого все в городе боялись, Маврин сказал ему:

– Преувеличивать не стану, но вы – старый дурак!

Подозревая в нём соперника, Яков Артамонов боялся столкновений с поручиком, но у него не возникало мысли о том, чтоб уступить Маврину Полину, – женщина становилась всё приятнее ему. Всё-таки он уже не однажды предупреждал её:

 

– Смотри, если замечу что-нибудь между тобой и Мавриным – брошу!

Рядом с этим росла тревога, которую вызывал в нём охотник Носков. Он подстерегал Якова на окраине города, у мостика через Ватаракшу, внезапно вырастал из земли и настойчиво, как должного, просил денег, глядя в свою фуражку.

Было что-то странное, нехорошее в том, что охотник появлялся всегда на одном и том же месте, выходя из крапивы и репейника, из густой заросли сорных трав под двумя кривыми вётлами. Года два тому назад на этом месте стоял дом огородника Панфила; огородника кто-то убил, дом подожгли, вётлы обгорели, глинистая земля, смешанная с углём и золою, была плотно утоптана игроками в городки; среди остатков кирпичного фундамента стояла печь, торчала труба; в ясные ночи над трубою, невысоко в небе, дрожала зеленоватая звезда. Носков не торопясь, шурша крапивой, выходил из-за трубы, медленно стаскивал с головы своей фуражку и бормотал:

– Я вам заслужу. Тут у вас снова заводится компания…

– Эти компании не моё дело, – сердито говорил Яков и слышал в ответе Носкова явное нахальство:

– Конечно, не вы организуете, но дело-то касается вас.

«Жаль, не пристрелил я его тогда», – в десятый раз сожалел Яков и, давая деньги шпиону, говорил:

– Ты, смотри, осторожней!

– Я знаю.

– Меня не впутай.

– Зачем же? Будьте покойны.

«Да, конечно, он считает меня дураком…»

Понимая, что Носков человек полезный, Яков Артамонов был уверен, что кривоногий парень с плоским лицом не может не отомстить ему за выстрел. Он хочет этого. Он запугает или на деньги, которые сам же Яков даёт ему, подкупит каких-нибудь рабочих и прикажет им убить. Якову уже казалось, что за последнее время рабочие стали смотреть на него внимательнее и злей.

Мирон всё чаще говорил: рабочие бунтуют не ради того, чтоб улучшить своё положение, но потому, что им со стороны внушается нелепейшая, безумнейшая мысль: они должны взять в свою волю банки, фабрики и вообще всё хозяйство страны. Говоря об этом, он вытягивался, выпрямлялся, шагал по комнате длинными ногами и вертел шеей, запуская палец за воротник, хотя шея у него была тонкая, а воротник рубашки достаточно широк.

– Это уж даже и не социализм, а чёрт знает что! И вот сторонником этой выдумки является твой родной брат. Наше правительство старых ворон…

Яков понимал, что всё это говорится Мироном для того, чтоб убедить слушателей и себя в своём праве на место в Государственной думе, а всё-таки гневные речи брата оставляли у Якова осадок страха, усиливая сознание его личной беззащитности среди сотен рабочих. Он даже испытал нечто близкое припадку ужаса: как-то утром его разбудил вой и крик на фабричном дворе, приподняв голову с подушки, он увидал, что по белой, гладкой стене склада мчится буйная толпа теней, они подпрыгивают, размахивая руками, и, казалось, двигают по земле всё здание склада. Он, сразу весь вспотев, думал, безмолвно кричал:

«Бунт…»

Этот поток теней, почему-то более страшных, чем люди, быстро исчез, Яков понял, что у ворот фабрики разыгралась обычная в понедельник драка, – после праздников почти всегда дрались, но в памяти его остался этот жуткий бег тёмных, воющих пятен. Вообще вся жизнь становилась до того тревожной, что неприятно было видеть газету и не хотелось читать её. Простое, ясное исчезало, отовсюду вторгалось неприятное, появлялись новые люди.

Сестра Татьяна вдруг привезла из Воргорода жениха, сухонького, рыжеватого человечка в фуражке инженера; лёгкий, быстрый на ногу, очень весёлый, он был на два года моложе Татьяны, и, начиная с неё, все в доме сразу стали звать его Митя. Он играл на гитаре, пел песни, одна из них, которую он распевал особенно часто, казалась Якову обидной для сестры и очень возмущала мать.

 
Жена моя в гробу.
Рабу
Устрой, господь, твою
В раю!
 

Но сестра не обижалась; её, как всех, забавлял этот человек, и даже мать нередко умилённо говорила ему:

– Ах ты, чижик! Да ты поешь, паяц!

Есть Митя мог, точно голубь, бесконечно много; Артамонов старший разглядывал его, как сон, удивлёнными глазами, мигая, и спрашивал:

– При таком характере ты должен пить. Пьёшь?

– Могу, – ответил зять и за ужином доказал, что пить он может тоже изрядно. Он везде бывал: на Волге и на Урале, в Крыму и на Кавказе, он знал бесчисленное количество забавных прибауток, рассказов, смешных словечек; казалось, что он прибежал из какой-то весёлой, беспечной страны.

– Жизнь – красавица! – говорил он и сразу попал в непрерывно вертящийся круг дела, понравился рабочим, молодёжь смеялась, старики ткачи ласково кивали головами, и даже Мирон, слушая его сверкающую смехом речь, слизывал языком улыбки со своих тонких губ. Вот он идёт рядом с Мироном по двору фабрики к пятому корпусу, этот корпус ещё только вцепился в землю, пятый палец красной кирпичной лапы; он стоит весь опутанный лесами, на полках лесов возятся плотники, блестят их серебряные топоры, блестят стеклом и золотом очки Мирона, он вытягивает руку, точно генерал на старинной картинке ценою в пятачок, Митя, кивая головою, тоже взмахивает руками, как бы бросая что-то на землю.

Яков смотрит на них из окна конторы. Зять нравится и ему, с ним весело, забываешь многое, что тяготит; Яков даже завидует характеру этого человека, но чувствует к нему странное недоверие: кажется, что этот человек ненадолго, до завтра, а завтра он объявит себя актёром, парикмахером или исчезнет так же внезапно, как явился. В нём было ещё одно хорошее качество, – он, видимо, не жаден, не спрашивает, сколько приданого за Татьяной, хотя в этом, может быть, скрыта какая-то Татьянина хитрость. Но отец, трезвый, ворчал:

– Вот на какого рыженького работал я…

И Мирон женился.

– Позвольте представить вам жену мою, – сказал он, приехав из Москвы, и поставил пред собою голубоглазую, пухленькую куколку с кудрявой, свёрнутой набок головкой. Его жена была игрушечно маленьких размеров, но сделана как-то особенно отчётливо, и это придавало ей в глазах Якова вид не настоящей женщины, а сходство с фарфоровой фигуркой, прилепленной к любимым часам дяди Алексея; голова фигурки была отбита и приклеена несколько наискось; часы стояли на подзеркальнике, и статуэтка, отворотясь от людей, смотрела в зеркало. Мирон объявил, что жену его зовут Анна и что ей восемнадцать лет, но умолчал, что в придачу к ней ему дали четверть миллиона и что она единственная дочь фабриканта бумаги.

– Вот как женятся, – ворчал отец, глядя на Якова красными глазами. – А ты путаешься чёрт знает с какой. А Илью вымели из обихода, как сор.

Отец ходил с трудом, тяжело раскачивая обмякшее, вялое тело. Якову казалось, что тело это злит отца и он нарочно выставляет напоказ людям угнетающее безобразие старческой наготы: он щеголял в ночном белье, в неподпоясанном халате, в туфлях на босую ногу, с раскрытой, оплывшей грудью, так же, как ходил перед дочерью Еленой, чтобы позлить её. Иногда он являлся в контору, долго сидел там и, мешая Якову, жаловался, что вот он отдал все свои силы фабрике, детям, всю жизнь прожил запряжённый в каменные оглобли дела, в дыму забот, не испытав никаких радостей.

Сын слушал и молчал, видя, что эти жалобы, утешая отца, раздувают, увеличивают его до размеров колокольни, – утром солнце видит её раньше, чем ему станут заметны дома людей, и с последней с нею прощается, уходя в ночь. Но из этих жалоб Яков извлекал для себя поучительный вывод: жить так, как жил отец, – бессмысленно.

И всегда он видел, что после насыщения жалобами отцом овладевает горячий зуд, беспокойное желание обижать людей, издеваться над ними. Он шёл к старухе жене, сидевшей у окна в сад, положив на колени ненужные руки, уставя пустые глаза в одну точку; он садился рядом с нею и зудел:

– О чём думаешь? Толста, а не видно тебя. Дети-то не видят. Татьяна с кухаркой говорит милее, чем с тобою. Елена-то забыла, не приезжает, а? Видно, опять нового любовника завела. А Илья – где?

Но жену дразнить было скучно, её багровое лицо быстро потело слезами, казалось, что слёзы льются не только из глаз её, но выступают из всех точек туго надутой кожи щёк, из двойного, рыхлого подбородка, просачиваются где-то около ушей.

– Ну, рассохлась, – брезгливо ворчал старик и уходил, отмахиваясь от неё, как от дыма. Нет, она не забавляла.

Якова он не дразнил, но сыну всегда казалось, что отец смотрит на него с обидной жалостью. Иногда он вздыхал:

– Эх ты, пустоглазый…

Мирон был недоступен насмешкам, отец явно и боязливо сторонился его; это было понятно Якову. Мирона все боялись и на фабрике и дома, от матери и фарфоровой его жены до Гришки, мальчика, отворявшего парадную дверь. Когда Мирон шёл по двору, казалось, что длинная тень его творит вокруг тишину.

Смеяться над рыженьким зятем не было удовольствия, этот сам себя умел высмеивать, он явно предпочитал ударить сам себя раньше, чем его побьёт другой. Татьяна, беременная, очень вспухла, важно надула губы, после обеда лежала, читая сразу три книги, потом шла гулять; муж бежал рядом с нею, как пудель.

Артамонов старший приказывал запрячь лошадь и ехал в город дразнить брата и Тихона; Яков неоднократно слышал, как он делает это.

– Что, студент в клобуке, проюрдонил бога-то? – привязывался он к монаху.

Никита двигал горбом, крепко гладил ладонями длинных рук острые колена свои и тихо, жалобно говорил:

– Ой, напрасно это…

– Как – напрасно? Ты не ту шляпу носишь, эта у тебя шляпа фальшивая. Вся твоя одежда фальшивая. Какой ты монах?

– Моей души дело.

– Табак нюхаешь. Нет, проиграл ты, ошибся. Женился бы в своё время на бедной девушке, на сироте, она бы тебе благодарно детей родила, был бы ты теперь, как я, дед. А ты допустил – помнишь?

Медленно, как огромная черепаха, монах отползал прочь, а Пётр Ильич Артамонов шёл к Ольге, рассказывал ей о кутежах Алексея на ярмарке. Но это тоже не забавляло его; маленькая старушка после смерти мужа заразилась какой-то непоседливостью, она всё ходила, передвигая мебель, переставляя вещи с места на место, поглядывая в окна. Ходила, держа голову неподвижно, и хотя на носу её красовались очки с толстыми стёклами, она жила наощупь, тыкая в пол палкой, простирая правую руку вперёд. А на злые рассказы старика она, усмехаясь, отвечала:

– Что хочешь говори; к такому, каким я знаю Алёшу, ничего худого не пристанет, хорошего не прибавится.

– Верно сказал он про тебя: ты одним глазом смотришь.

– Обоими почти не вижу, – сказала Ольга. – Не вижу, вчера любимый его стакан фарфоровый разбила сослепа.

Пробовал Артамонов старший дразнить Тихона Вялова, но это было тоже трудно. Тихон не сердился, он, глядя вбок, покрякивал, отвечая кратко и спокойно.

– Долго ты живёшь, – говорил Артамонов, Тихон резонно отвечал:

– Живут и больше.

– А вот зачем ты жил, а? Ты говори!

– Все живут.

– Верно, да – не всякий целую жизнь дворы метёт, сор убирает…

У Тихона были свои мысли.

– Родился, ну, и живи до смерти, – говорил он, но Артамонов, не слушая его, продолжал:

– Ты вот всю жизнь с метлой прожил. Нет у тебя ни жены, ни детей, не было никаких забот. Это – почему? Тебе ещё отец мой другое место давал, а ты – не захотел, отвергся. Это что же за упрямство у тебя?

– Опоздал спросить, Пётр Ильич, – ответил Тихон, глядя в сторону.

Сердясь, Артамонов настойчиво зудел:

– Ты погляди, сколько за срок твоей жизни народу разбогатело. Все люди добивались облегчения себе, деньги копили…

– Копил, копил да чёрта и купил, – сказал Тихон, особенно кругло́ и густо произнося «о́».

Яков ждал, что отец рассердится, обругает Тихона, но старик, помолчав, пробормотал что-то невнятное и отошёл прочь от дворника, который хотя и линял, лысел, становился одноцветным, каким-то суглинистым, но, не поддаваясь ухищрениям старости, был всё так же крепок телом, даже приобретал некое благообразие, а говорил всё более важно, поучающим тоном. Якову казалось, что Тихон говорит и ведёт себя более «по-хозяйски», чем отец.

Сам Яков всё яснее видел, что он лишний среди родных, в доме, где единственно приятным человеком был чужой – Митя Лонгинов. Митя не казался ему ни глупым, ни умным, он выскальзывал из этих оценок, оставаясь отличным от всех. Его значительность подтверждалась и отношением к нему Мирона; чёрствый, властный, всеми командующий Мирон жил с Митей дружно и хотя часто спорил, но никогда не ссорился, да и спорил осторожно. В доме с утра до вечера звучал разноголосый зов:

– Митя! – кричала Татьяна.

– Где Митя? – спрашивала мать, и даже отец рычал, высунувшись в окно:

 

– Митрий, – обедать пора!

Митя бегал по фабрике лисьим бегом и ловко заметал пушистым хвостом смешных слов, весёлых шуточек сухую, обидную строгость Мирона с рабочими и служащими. Рабочих он называл друзьями.

– Дружище, это – не так! – говорил он бородатому, солидному десятнику плотников, выхватывал из кармана книжечку в красной коже, карандаш или чертил что-то на доске и спрашивал:

– Видишь? Так? И – так? И вот так? Вышло?

– Правильно, – соглашался десятник. – А мы всё по старинке, как привыкли…

– Нет, милая личность, надо привыкать к новому – выгоднее!

Десятник соглашался:

– Правильно.

Своею бойкою игрою с делом Митя был похож на дядю Алексея, но в нём не заметно было хозяйской жадности, весёлым балагурством он весьма напоминал плотника Серафима, это было замечено и отцом; как-то во время ужина, когда Митя размёл, рассеял сердитое настроение за столом, отец, ухмыляясь, проворчал:

– Вот тоже, был у нас Утешитель, Серафим… да!

Яков слышал, как однажды, после обычного столкновения отца с Мироном, Митя сказал Мирону:

– Соединение страшненького и противненького с жалким, – чисто русская химия!

И тотчас же утешил:

– Но – ничего! Это скоро пройдёт, изживётся. Мы – очищаемся…

Праздничным вечером, в саду за чаем, отец пожаловался:

– Я без праздника прожил! – Зять тотчас взвился ракетой, рассыпался золотым песком бойких слов:

– Это – ваша ошибка и ничья больше! Праздники устанавливает для себя человек. Жизнь – красавица, она требует подарков, развлечений, всякой игры, жить надо с удовольствием. Каждый день можно найти что-нибудь для радости.

Говорил он долго, ловко, точно на дудочке играя, и все за столом примолкли; всегда бывало так, что, слушая его, люди точно засыпали; Яков тоже испытывал обаяние его речей, он чувствовал в них настоящую правду, но ему хотелось спросить Митю:

«Зачем же ты женился на некрасивой, глупой девице?»

Яков видел в его отношении к жене нечто фальшивое, слишком любезное, подчёркнутую заботливость; Якову казалось, что и сестра чувствует эту фальшь, она жила уныло, молчаливо, слишком легко раздражалась и гораздо чаще, оживлённее беседовала о политике с Мироном, чем с весёлым мужем своим. Кроме политики, она не умела говорить ни о чём.

Иногда Яков думал, что Митя Лонгинов явился не из весёлой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, тёмной ямы, дорвался до незнакомых, новых для него людей и от радости, что, наконец, дорвался, пляшет пред ними, смешит, умиляется обилию их, удивлён чем-то. Вот в этом его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но – мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.

Из всех людей в доме и на фабрике двое определённо не любили Татьянина мужа: дядя Никита и Тихон Вялов. На вопрос Якова: как ему нравится Митя, – дворник спокойно ответил:

– Неверный.

– Чем?

– Муха. На всякую дрянь садится.

Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного:

– Сам видишь, Яков Пётрович, – сказал он. – Видишь ведь: человек фигуры выдумывает.

Дядя, монах, сказал почти то же.

– Пылит, – сказал он, вздохнув. – Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох… Да, да.

Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно не свойственной ему. И ещё более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, – старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков ещё раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чём могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?

Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упрёками:

– Я весь век жил в людях волом, а ты – живёшь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь…

Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:

– Ты – не сердись.

Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:

«Отец. От него я родился».

Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспалённые, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он всё одёргивал рясу, обирал с неё что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.

– Хрустишь? – спрашивал брат.

Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нём, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и в даль, на тёмную, сердитую щетину леса.

– Ну, отдохни, – говорил брат, дёргая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:

– Хрустит. Скоро уж…

Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:

– После отвезёте туда, когда умру.

И жалобно, трижды попросил:

– Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!

Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:

– Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.

Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в тёмное, испепелённое лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:

– Прости меня.

– Ну, что ты? За что? – проворчал Пётр Артамонов.

– За дерзость мою…

– Меня прости, – сказал старший. – Я тут, иной раз, шутил с тобой…

– Бог шутку не осудит, – шёпотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:

– Вот, как ты теперь?.. Куда?

– Забыл я, – торопливо заговорил монах, прервав брата. – Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдёт кленок, нет…

Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых чёрным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но всё-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?

Подождав, не скажет ли брат ещё чего, отец ушёл под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:

– Умирает.

– Да? – спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвёл от неё глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:

– Я был прав, – читай!

Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:

– Неужели, Мирон, неужели война?

– Вот и второй Артамонов, – громко напомнил Пётр.

– Врут, конечно, – сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем всё это грозит ему? Артамонов старший, махнув рукою, пошёл на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.

На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:

– «Святый боже», – низко, почти басом;

Рейтинг@Mail.ru