– «Святый крепкий», – выше, тенористо, а –
– «Святый бессмертный, помилуй нас!» – так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
– Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, – взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
– К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
– Святый бо-о…
– Ур-ра! – крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
– Ур-рра-а…
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
– Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич – прошу вас! Тут – воодушевление, а вы, – как же это?
Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
– Сворачивайте, отцы…
И, всхлипнув, добавил:
– Последний раз, видно, распоряжаюсь…
Всё это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал её быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идёт», – тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла «Боже даря храни», звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
– Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
– Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
– Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
– Полиция, полиция, – успокаивал Митя и объяснял: – Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут – похоронные дроги! Не совпадает…
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
– Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»… В конце концов – всё на свете решается соотношением чисел…
– Техникой, – возразил доктор.
– Техника? Ну, да… Но…
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, ещё никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
– Ох, – сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошёл в кухню, – сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
– Сводня, подлая, – ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к чётким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
– Так вот, надо сообразить – так или не так?.. Сообразите же!
«На вы говорит, – сообразил Яков, – может быть, ещё ничего не было».
Но, открыв дверь, стоя на пороге её, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстёгнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстёгнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, её бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
– Н-ну-с? – спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперёд, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
– Я – с похорон… с поминок…
– Да-с? – вопросительно, тоном хозяина отозвался поручик, Полина, затянувшись так, что папироса затрещала, сказала с дымом, но не виновато, а небрежно:
– Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сёстры милосердия…
– В сестры? М-да, – произнёс Яков, усмехаясь, – тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчётливо спросил:
– Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нём подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать её от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
– Не подходи! – предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
– Эт-то почему? – спросил поручик и шагнул ещё. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
– Убью!
Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал её у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
– Не вышло!
– Яша, Яша! – слышал Артамонов громкий шёпот. – Ипполит Сергеевич, – господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это – скандал! Из-за чего же?
– Н-ну, – оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дёргая её вниз и этим заставляя кланяться ему: – Проси – прощенья – дурак!
С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дёргал бороду вниз, потом лёгким ударом в подбородок заставлял поднимать её.
– Ой, как стыдно, ой! – шептала Полина, хватая поручика за локоть.
Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой; он мычал, по щекам его текли слёзы унижения.
– Не сметь меня касаться! – рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слёзы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
– Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
– Идите к чёрту, барышня! – сказал поручик чугунным голосом. – Вот вам целковый за удовольствие, – эт-того достаточно! Я не выношу преувеличений, но вы самая обыкновенная…
Растаптывая пол тяжёлыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у неё был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
– Сволочь, – сказал Яков. – Зачем ты это сделала? А – говорила… Убить надо тебя…
Женщина взглянула на него, бросила бумажку на пол и хрипло, с изумлением, протянула:
– Ка-акой негодяй…
Она опустилась в кресло, согнулась, схватив руками голову, а Яков, ударив её кулаком по плечу, крикнул:
– Пусти! Дай револьвер…
Не шевелясь, она всё так же изумлённо спросила:
– Так ты меня любишь?
– Ненавижу!
– Врёшь! Любишь теперь!
Она прыгнула на него так быстро, что Яков не успел оттолкнуть её, она обняла его за шею и, с яростной настойчивостью, обжигая кусающими поцелуями, горячо дыша в глаза, в рот ему, шептала:
– Врёшь, любишь, любишь. И я тоже – на! Ах ты, мягкий, Солёненький мой…
Солёненький – её любимое ласкательное словечко, она произносила его только в минуты исключительно сильного возбуждения, и оно всегда опьяняло Якова до какого-то сладостного и нежного зверства. Так случилось и в эту минуту; он мял, щипал, целовал её и бормотал, задыхаясь:
– Дрянь. Паскудница. Ведь знаешь…
Через час он сидел на кушетке, она лежала на коленях у него; покачивая её, он с удивлением думал:
«Как быстро всё прошло!..»
А она утомлённо говорила:
– Озлилась я, хотела бросить тебя. Ты всё хлопочешь о своих, хоронишь, а мне скучно. И я не знала: любишь ты меня? Теперь будешь крепче любить, ревновать будешь потому что. Когда есть ревность…
– Уехать бы отсюда, – устало сказал Яков.
– Да. В Париж. Я могу говорить по-французски.
Огня они не зажгли, в комнате было темно и душно, на улице кричали запасные солдаты, бабы, хотя было поздно, за полночь.
– Теперь за границу не уедешь, там – война, – вспомнил Яков. – Война, чёрт их возьми…
Женщина снова заговорила о своём:
– Без ревности только собаки любят. Ты посмотри: все драмы, романы – всё из ревности…
Яков усмехнулся, вздрогнув:
– Хорошо выстрелил револьвер, пуля могла в ногу мне попасть, а вот только на брюках дырочка.
Полина сунула в дырочку палец и вдруг, всхлипнув, сказала с тихой, но лютой злобой:
– Ах, жалко, что ты не успел выстрелить в него! В тугой бы, в резиновый живот ему!
– Молчи! – сказал Яков, сильно тряхнув её, но она продолжала, присвистывая сквозь зубы и всё так же люто:
– Подлец! Как обругал меня! Какие вы все… Ничего вы не понимаете в женщине!
И, вздёрнув распухшие губы, показывая крепко сжатые лисьи зубы, она дополнила:
– Ведь если женщина изменила, это вовсе не значит, что она уже не любит!
– Молчи, говорю! – крикнул Яков и тиснул её так, что она застонала:
– Ой, вот я чувствую, любишь! Яша, Солёненький мой…
Он ушёл от неё на рассвете лёгкой походкой, чувствуя себя человеком, который в опасной игре выиграл нечто ценное. Тихий праздник в его душе усиливало ещё и то, что когда он, уходя, попросил у Полины спрятанный ею револьвер, а она не захотела отдать его, Яков принужден был сказать, что без револьвера боится идти, и сообщил ей историю с Носковым. Его очень обрадовал испуг Полины, волнение её убедило его, что он действительно дорог ей, любим ею. Ахая, всплескивая руками, она стала упрекать его:
– Почему ты не сказал мне об этом?
И тревожно размышляла:
– Конечно, это очень интересно – сыщик! Вот, например, Шерлок Холмс, – ты читал? Но ведь у нас, наверное, и сыщики – тоже негодяи?
– Конечно, – подтвердил Яков.
Отдавая ему револьвер, она захотела проверить, хорошо ли он стреляет, и уговорила Якова выстрелить в открытую печку, для чего Якову пришлось лечь животом на пол; легла и она; Яков выстрелил, из печки на них сердито дунуло золой, а Полина, ахнув, откатилась в сторону, потом, подняв ладонь, тихо сказала:
– Смотри!
В крашеной половице была маленькая, косо и глубоко идущая дырка.
– Как подумаешь, что туда ушла смерть! – сказала Полина, вздыхая, нахмурив тонко вычерченные брови.
И никогда ещё Яков не видел её такой милой, не чувствовал так близко к себе. Глаза её смотрели по-детски удивлённо, когда он рассказывал о Носкове, и ничего злого уже не было на её остреньком лице подростка.
«Не чувствует вины», – с удивлением подумал Яков, и это было приятно ему.
Провожая его, она говорила, гладя бороду Якова:
– Ах, Яша, Яша! Так вот как, значит! Мы – серьёзно? Ах, боже мой… Но этот подлец!
Сжала пальцы рук в один кулак и, потрясая им, негодуя, пожаловалась:
– Господи, сколько подлецов!
Но вдруг, схватив руку Якова, задумчиво нахмурилась, тихонько говоря:
– Постой, постой! Тут есть одна барышня, ах, разумеется!
Просияла и, перекрестив Якова, отпустила его:
– Иди, Солёненький!
Утро было прохладное, росистое; вздыхал предрассветный ветер, зеленовато-жемчужное небо дышало запахом яблоков.
«Конечно, она это со зла наблудила, и надо жениться на ней, как только отец умрёт», – великодушно думал он и тут же вспомнил смешные слова Серафима Утешителя:
«Всякая девица – утопающая, за соломину хватается. Тут её и лови!»
Тревожила мысль о хладнокровном поручике, он не похож на соломинку, он обозлился и, вероятно, будет делать пакости. Но поручика должны отправить на войну. И даже о Носкове Якову Артамонову думалось спокойнее, хотя он, подозрительно оглядываясь, чутко прислушивался и сжимал в кармане ручку револьвера, – чаще всего Носков ловил Якова именно в эти часы.
Но прошло недели две, и страх пред охотником снова обнял Артамонова чадным дымом. В воскресенье, осматривая лес, купленный у Воропонова на сруб, Яков увидал Носкова, он пробирался сквозь чащу, увешанный капканами, с мешком за спиною.
– Счастливая встреча для вас, – сказал он, подходя, сняв фуражку; носил он её по-солдатски: с заломом верхнего круга на правую бровь и, снимая, брал не за козырёк, а за верх.
Не отвечая на его странное приветствие, в котором чувствовалась угроза, Яков сжал зубы и судорожно стиснул револьвер в кармане. Носков тоже молчал с минуту, расковыривал пальцем подкладку фуражки и не смотрел на Якова.
– Ну? – спросил Артамонов; Носков поднял собачьи глаза и, приглаживая дыбом стоявшие, жёсткие волосы, проговорил отчётливо:
– Ваша любовь, то есть Пелагея Андреевна, познакомилась с дочерью попа Сладкопевцева, так вы ей скажите, чтобы она это бросила.
– Почему?
– Так уж…
И, послушав звон колоколов в городе, охотник прибавил:
– Даю совет от души, желая добра. А вы мне подарите рубликов…
Он посмотрел в небо и сосчитал:
– Тридцать пять…
«Застрелить, собаку!» – думал Яков Артамонов, отсчитывая деньги.
Охотник взял бумажки, повернулся на кривых ногах, звякнув железом капканов, и, не надев фуражку, полез в чащу, а Яков почувствовал, что человек этот стал ещё более тяжко неприятен ему.
– Носков! – негромко позвал он, а когда тот остановился, полускрытый лапами ёлок, Яков предложил ему:
– Бросил бы ты это!
– Зачем? – спросил Носков, высунув голову вперёд, и Артамонову показалось, что в пустых глазах Носкова светится что-то боязливое или очень злое.
– Опасное дело, – объяснил Яков.
– Надо уметь, – сказал Носков, и глаза его погасли. – Для неумеющего – всё опасно.
– Как хочешь.
– Против своей пользы говорите.
– Какая же тут польза, во вражде? – пробормотал Яков, жалея, что заговорил со шпионом.
«Туда же, – рассуждает, идиот…»
А Носков поучительно сказал:
– Без этого – не живут. У всякого – своя вражда, своя нужда. До свидания!
Он повернулся спиною к Якову и вломился в густую зелень елей. Послушав, как он шуршит колкими ветвями, как похрустывают сухие сучья, Яков быстро пошёл на просеку, где его ждала лошадь, запряжённая в дрожки, и погнал в город, к Полине.
– Вот – подлец! – почти радостно удивилась Полина. – Уже узнал, что она приходит ко мне? Скажите, пожалуйста!
– Зачем ты знакомишься с такими? – сердито упрекнул Яков, но она тоже сердито, дёргая жёлтый газовый шарфик на груди своей, затараторила:
– Во-первых – это надо для тебя же! А во-вторых – что же мне кошек, собак завести, Маврина? Я сижу одна, как в тюрьме, на улицу выйти не с кем. А она – интересная, она мне романы, журналы даёт, политикой занимается, обо всём рассказывает. Я с ней в гимназии у Поповой училась, потом мы разругались…
Тыкая его пальцем в плечо, она говорила всё более раздражённо:
– Ты воображаешь, что легко жить тайной любовницей? Сладкопевцева говорит, что любовница, как резиновые галоши, – нужна, когда грязно, вот! У неё роман с вашим доктором, и они это не скрывают, а ты меня прячешь, точно болячку, стыдишься, как будто я кривая или горбатая, а я – вовсе не урод…
– Погоди, – сказал Яков, – женюсь! Серьёзно говорю, хотя ты и свинья…
– Ещё вопрос, кто из нас свиноватее! – крикнула и ребячливо расхохоталась, повторяя: – Свиноватее, виноватее, – запуталась! Солёненький мой… Милый ты, не жадный! Другой бы – молчал; ведь тебе шпион этот полезен…
Как всегда, Яков ушёл от неё успокоенный, а через семь дней, рано утром табельщик Елагин, маленький, рябой, с кривым носом, сообщил, что на рассвете, когда ткачи ловили бреднем рыбу, ткач Мордвинов, пытаясь спасти тонувшего охотника Носкова, тоже едва не утоп и лёг в больницу. Слушая гнусавый доклад, Яков сидел, вытянув ноги для того, чтоб глубже спрятать руки в карманы, руки у него дрожали.
«Утопили», – думал он и, представляя себе добродушного Мордвинова, человека с мягким, бабьим лицом, не верил, чтоб этот человек мог убивать кого-то.
«Счастливый случай», – думал он, облегчённо вздыхая. Полина тоже согласилась, что это – счастливый случай.
– Конечно, – лучше так, – сказала она серьёзно нахмурясь, – потому что, если б как-нибудь иначе убивали его, – был бы шум.
Но – пожалела:
– Было бы интереснее поймать его, заставить раскаяться и – повесить или расстрелять. Ты читал…
– Ерунду говоришь, Полька, – прервал её Яков.
Прошло несколько тихих дней, Яков съездил в Воргород, возвратился, и Мирон, озабоченно морщась, сказал:
– У нас ещё какая-то грязная история; по предписанию из губернии Экке производит следствие о том, при каких условиях утонул этот охотник. Арестовал Мордвинова, Кирьякова, кочегара Кротова, шута горохового, – всех, кто ловил рыбу с охотником. У Мордвинова рожа поцарапана, ухо надорвано. В этом видят, кажется, нечто политическое… Не в надорванном ухе, конечно…
Он остановился у рояля, раскачивая пенснэ на пальце, глядя в угол прищуренными глазами. В измятой шведской куртке, в рыжеватых брюках и высоких, по колено, пыльных сапогах он был похож на машиниста; его костистые, гладко обритые щёки и подстриженные усы напоминали военного; мало подвижное лицо его почти не изменялось, что бы и как бы он ни говорил.
– Идиотское время! – раздумчиво говорил он. – Вот, влопались в новую войну. Воюем, как всегда, для отвода глаз от собственной глупости; воевать с глупостью – не умеем, нет сил. А все наши задачи пока – внутри страны. В крестьянской земле рабочая партия мечтает о захвате власти. В рядах этой партии – купеческий сын Илья Артамонов, человек сословия, призванного совершить великое дело промышленной и технической европеизации страны. Нелепость на нелепости! Измена интересам сословия должна бы караться как уголовное преступление, в сущности – это государственная измена… Я понимаю какого-нибудь интеллигента, Горицветова, который ни с чем не связан, которому некуда девать себя, потому что он бездарен, нетрудоспособен и может только читать, говорить; я вообще нахожу, что революционная деятельность в России – единственное дело для бездарных людей…
Якову казалось, что брат говорит, видя пред собою полную комнату людей, он всё более прищуривал глаза и наконец совсем закрыл их. Яков перестал слушать его речь, думая о своём: чем кончится следствие о смерти Носкова, как это заденет его, Якова?
Вошла беременная, похожая на комод, жена Мирона, осмотрела его и сказала усталым голосом:
– Поди, переоденься!
Мирон покорно взбросил пенснэ на нос и ушёл.
Через месяц приблизительно всех арестованных выпустили; Мирон строго, не допускающим возражений голосом, сказал Якову:
– Рассчитай всех.
Яков давно уже, незаметно для себя, привык подчиняться сухой команде брата, это было даже удобно, снимало ответственность за дела на фабрике, но он всё-таки сказал:
– Кочегара надо бы оставить.
– Почему?
– Весёлый. Давно работает. Развлекает людей.
– Да? Ну, пожалуй, оставим.
И, облизнув губы, Мирон сказал:
– Шуты действительно полезны.
Некоторое время Якову казалось, что в общем всё идёт хорошо, война притиснула людей, все стали задумчивее, тише. Но он привык испытывать неприятности, предчувствовал, что не все они кончились для него, и смутно ждал новых. Ждать пришлось не очень долго, в городе снова явился Нестеренко под руку с высокой дамой, похожей на Веру Попову; встретив на улице Якова, он, ещё издали, посмотрел сквозь него, а подойдя, поздоровавшись, спросил:
– Можете зайти ко мне через час? Я – у тестя. Знаете – жена моя умирает. Так что я вас попрошу: не звоните с парадного, это обеспокоит больную, вы – через двор. До свидания!
Час был тяжёл и неестественно длинен, и когда Яков Артамонов устало сел на стул в комнате, заставленной книжными шкафами, Нестеренко, тихо и прислушиваясь к чему-то, сказал:
– Ну-с, приятеля нашего укокали. Это несомненно, хотя и не доказано. Сделано ловко, можно похвалить. Теперь вот что: дама вашего сердца, Пелагея Назарова, знакома с девицей Сладкопевцевой, на днях арестованной в Воргороде. Знакома?
– Не знаю, – сказал Яков и сразу весь вспотел, а жандарм поднёс руку свою к носу и, рассматривая ногти, сказал очень спокойно:
– Знаете.
– Кажется – знакома.
– Вот именно.
«Что ему надо?» – соображал Яков, исподлобья рассматривая серое, в красных жилках, плоское лицо с широким носом, мутные глаза, из которых как будто капала тяжкая скука и текли остренькие струйки винного запаха.
– Я говорю с вами не официально, а как знакомый, который желает вам добра и которому не чужды ваши деловые интересы, – слышал Яков сиповатый голос. – Тут, видите ли, какая штука, дорогой мой… стрелок! – Жандарм усмехнулся, помолчал и объяснил:
– Я говорю – стрелок, потому что мне известен ещё один случай неудачного пользования вами огнестрельным оружием. Да, так вот, видите ли: девица Сладкопевцева знакома с Назаровой, дамой вашего сердца. Теперь – сообразите: род деятельности охотника Носкова никому, кроме вас и меня, не мог быть известен. Я – исключаюсь из этой цепи знакомств. Носков был не глуп, хотя – вял и…
Нестеренко, вздохнув, посмотрел под стол:
– Ничто не вечно. Остаётесь – вы…
Якову Артамонову казалось, что изо рта офицера тянутся не слова, но тонкие, невидимые петельки, они захлёстывают ему шею и душат так крепко, что холодеет в груди, останавливается сердце и всё вокруг, качаясь, воет, как зимняя вьюга. А Нестеренко говорил с медленностью – явно нарочитой:
– Я думаю, я почти уверен, что вами была допущена некоторая неосторожность в словах, да? Вспомните-ка!
– Нет, – тихо сказал Яков, опасаясь, как бы голос не выдал его.
– Так ли? – спросил офицер, размахнув усы красными пальцами.
– Нет, – повторил Яков, качая головою.
– Странно. Очень странно. Однако – поправимо. Вот что-с: Носкова нужно заменить таким же человеком, полезным для вас. К вам явится некто Минаев, вы наймёте его, да?
– Хорошо, – сказал Яков.
– Вот и всё. Кончено. Будьте осторожны, прошу вас! Никаким дамам – ни-ни! Ни слова. Понимаете?
«Он говорит как с мальчишкой, с дураком», – подумал Яков.
Потом жандарм говорил о близости осеннего перелёта птиц, о войне и болезни жены, о том, что за женою теперь ухаживает его сестра.
– Но – надо готовиться к худшему, – сказал Нестеренко и, взяв себя за усы, приподнял их к толстым мочкам ушей, приподнялась и верхняя губа его, обнажив жёлтые косточки.
«Бежать, – думал Яков. – Запутает он меня. Уехать».
«Чёрт вас всех возьми, – думал он, идя берегом Оки. – На что вы мне нужны? На что?»
Мелкий дождь, предвестник осени, лениво кропил землю, жёлтая вода реки покрылась рябью; в воздухе, тёплом до тошноты, было что-то ещё более углублявшее уныние Якова Артамонова. Неужели нельзя жить спокойно, просто, без всех этих ненужных, бессмысленных тревог?
Но, как обоз в зимнюю метель, двигались один за другим месяцы, тяжело и обильно нагруженные необычно тревожным.
Пришёл с войны один из Морозовых, Захар, с георгиевским крестом на груди, с лысой, в красных язвах, обгоревшей головою; ухо у него было оторвано, на месте правой брови – красный рубец, под ним прятался какой-то раздавленный, мёртвый глаз, а другой глаз смотрел строго и внимательно. Он сейчас же сдружился с кочегаром Кротовым, и хромой ученик Серафима Утешителя запел, заиграл:
Эх, ветер дует, дождь идёт,
Я лежу в окопе.
Помогаю, идиёт,
Воевать Европе!
Яков спросил Морозова:
– Что, Захар, плохо воюем?
– Хорошо-то нечем, – ответил ткач. Голос у него был дерзко лающий, в словах слышалось отчаянное бесстыдство песенок кочегара.
– Хозяина нет у нас, Яков Пётрович, – говорил он в лицо хозяину. – Хозяйствуют жулики.
Этот человек и Васька кочегар стали как-то особенно заметны, точно фонари, зажжённые во тьме осенней ночи. Когда весёлый Татьянин муж нарядился в штаны с широкой, до смешного, мотнёй и такого же цвета, как гнилая Захарова шинель, кочегар посмотрел на него и запел:
Вот так брючки для растяп!
Сразу видно разницу:
Одни – голову растят,
А другие – задницу!
К удивлению Якова, зять не обиделся на эту насмешку, а захохотал, явно поощряя кочегара на дальнейшее словесное озорство. Рабочие тоже смеялись, и особенно хохотала фабрика, когда Захар Морозов привёл на двор мохнатого кутёнка, с пушистым, геройски загнутым на спину хвостом, на конце хвоста, привязан мочалом, болтался беленький георгиевский крест. Мирон не стерпел этого озорства, Захара арестовала полиция, а кутёнок очутился у Тихона Вялова.
По улицам города ходили хромые, слепые, безрукие и всячески изломанные люди в солдатских шинелях, и всё вокруг окрашивалось в гнойный цвет их одежды. Изломанных, испорченных солдат водили на прогулки городские дамы, дамами командовала худая, тонкая, похожая на метлу, Вера Попова, она привлекла к этому делу и Полину, но та, потряхивая головою, кричала, жаловалась:
– Ой, нет, я не могу! Это безобразие! Ты посмотри, Яша, они все молодые, здоровые и все изувечены, и такой запах от них – не могу! Послушай – уедем!
– Куда? – уныло спрашивал Яков, видя, что его женщина становится всё более раздражительной, страшно много курит и дышит горькой гарью. Да и вообще все женщины в городе, а на фабрике – особенно, становились злее, ворчали, фыркали, жаловались на дороговизну жизни, мужья их, посвистывая, требовали увеличения заработной платы, а работали всё хуже; посёлок вечерами шумел и рычал по-новому громко и сердито.
Среди рабочих мелькал солидный слесарь Минаев, человек лет тридцати, чёрный и носатый, как еврей. Яков боязливо сторонился его, стараясь не встречаться со взглядом слесаря, который смотрел на всех людей тёмными глазами так, как будто он забыл о чём-то и не может вспомнить.
Грязным обломком плавал по двору отец, едва передвигая больные ноги. Теперь на его широких плечах висела дорожная лисья шуба с вытертым мехом, он останавливал людей, строго спрашивая:
– Куда идёшь?
А когда ему отвечали, махал рукою, бормотал:
– Ну, ступай. Бездельники. Клопы, моей кровью живёте!
Его лиловатое, раздутое лицо брезгливо дрожало, нижняя губа отваливалась; за отца было стыдно пред людями. Сестра Татьяна целые дни шуршала газетами, тоже чем-то испуганная до того, что у неё уши всегда были красные. Мирон птицей летал в губернию, в Москву и Петербург, возвратясь, топал широкими каблуками американских ботинок и злорадно рассказывал о пьяном, распутном мужике, пиявкой присосавшемся к царю.
– В живого такого мужика – не верю! – упрямо говорила полуслепая Ольга, сидя рядом со снохой на диване, где возился и кричал её двухлетний сын Платон. – Это нарочно выдумано, для примера…
– Это – замечательно! – возглашал весёлый Татьянин муж. – Это – изумительно! Деревня – мстит! Ага?
Он радостно потирал жирненькие руки свои, обросшие рыжей шерстью. Он один уверенно ждал какого-то праздника.
– Боже мой! – с досадой восклицала Татьяна. – Что тебя радует? Не понимаю!
Удивлённо открыв рот, Митя каркал:
– Ка-ак? Ты – не понимаешь? Так – пойми же! За всё, что она претерпела, деревня – мстит! В лице этого мужика она выработала в себе разрушающий яд…
– Позвольте! – морщась, сказал Мирон. – Ещё недавно вы говорили иное…
Но Митя почти исступлённо, захлёбываясь словами, говорил проникновенным шёпотом:
– Это – символ, а не просто – мужик! Три года тому назад они праздновали трёхсотлетний юбилей своей власти и вот…
– Чепуха, – резко сказал Мирон; доктор Яковлев, как всегда, усмехался, а Яков Артамонов думал, что если эти речи станут известны жандарму Нестеренке…
– Зачем вы всё это говорите? – спрашивал он. – Какой толк?
И уговаривал:
– Перестаньте!
Он замечал, что и Мирон необыкновенно рассеян, встревожен, это особенно расстраивало Якова. В конце концов из всех людей только один Митя оставался таким же, каким был, так же вертелся волчком, брызгал шуточками и по вечерам, играя на гитаре, пел:
Жена моя в гробу…
Но Татьяне уже не нравились его песенки.
– Фу, как это надоело! – говорила она и шла к детям.
Митя ловко умел успокаивать рабочих; он посоветовал Мирону закупить в деревнях муки, круп, гороха, картофеля и продавать рабочим по своей цене, начисляя только провоз и утечку. Рабочим это понравилось, а Якову стало ясно, что фабрика верит весёлому человеку больше, чем Мирону, и Яков видел, что Мирон всё чаще ссорится с Татьяниным мужем.
– Вы хотите держать нос по ветру? – чётко, не скрывая злобы, спрашивает Мирон, а Митя, улыбаясь, отвечает:
– Воля народа… право народа…
– Я спрашиваю: кто же, собственно, вы? – кричит Мирон.
– Будет вам орать, – ворчит Артамонов старший, но Яков видит в тусклых глазах отца искорки удовольствия, старику приятно видеть, как ссорятся зять и племянник, он усмехается, когда слышит раздражённый визг Татьяны, усмехается, когда мать робко просит:
– Налей мне, Таня, ещё чашечку…
Всё новое было тревожно и выскакивало как-то вдруг, без связи с предыдущим. Вдруг совершенно ослепшая тётка Ольга простудилась и через двое суток умерла, а через несколько дней после её смерти город и фабрику точно громом оглушило: царь отказался от престола.
– Что ж теперь – республика будет? – спросил Яков брата, радостно воткнувшего нос в газету.
– Республика, конечно! – ответил Мирон, склонясь над столом; он упирался ладонями в распластанный лист газеты так, что бумага натянулась и вдруг лопнула с треском. Якову это показалось дурным предзнаменованием, а Мирон разогнулся, лицо у него было необыкновенное, и он сказал не свойственным ему голосом, крикливо, но ласково:
– Начнётся выздоровление, обновление России – вот что, брат!
И размахнул руками, как бы желая обнять Якова, но тотчас одну руку опустил, а другую, подержав протянутой, поднял, поправил пенснэ, снова протянул руку, стал похож на семафор и заявил, что завтра же вечером едет в Москву.
Митя тоже размахивал руками, точно озябший извозчик, он кричал:
– Теперь всё пойдёт отлично; теперь народ скажет, наконец, своё мощное слово, давно назревшее в душе его!
Мирон уже не спорил с ним, задумчиво улыбаясь, он облизывал губы; а Яков видел, что так и есть: всё пошло отлично, все обрадовались, Митя с крыльца рассказывал рабочим, собравшимся на дворе, о том, что делалось в Петербурге, рабочие кричали ура, потом, схватив Митю за руки, за ноги, стали подбрасывать в воздух. Митя сжался в комок, в большой мяч, и взлетал очень высоко, а Мирон, когда его тоже стали качать, как-то разламывался в воздухе, казалось, что у него отрываются и руки и ноги. Митю окружила толпа старых рабочих, и огромный, жилистый ткач Герасим Воинов кричал в лицо ему: