Миронов крепко закрыл глаза; ему иногда думалось, что если глаза человека закрыты, – он становится невидим для людей.
Катились дни, быстро перепрыгивая через тёмные ямы ночей; ночи были жаркие и бессонные, а когда Миронов засыпал ненадолго – снилось странное: по широкой дороге, освещённой множеством костров, идёт неисчислимая толпа медных кофейников однообразной формы; все они на длинных ножках, и есть в них что-то общее с пауками; маленький, горбатый уродец мостит улицу, забивая в землю гвозди так плотно один к другому, что земля кажется покрытой железной чешуёй; по реке плывёт огромная рыба, заглатывая отражение луны, а луна в небе, очень тёмном, подпрыгивает, раскачивается, как маятник часов; снилось и ещё много тревожного своей бессмысленностью.
Миронов жил, не слыша тяжёлых шагов матери, её хриплых и грубых окриков, из комнат выветрился тошный запах водки, мочёных яблоков и маринованного лука; сухонькая старушка, кухарка Павловна, двигалась бесшумно, точно кошка, была молчалива и только вздыхала, присвистывая. Но всё-таки и в тишине этой жить было неловко, казалось, что все вещи, фотографии, иконы безмолвно, но строго спрашивают:
«Ну – что ж ты будешь делать?»
Миронов заметил, что так же требовательно смотрят на него и люди улицы, все они чего-то ждут, липкие взгляды их угнетали его.
В воскресенье, на закате солнца, он удил окуней, сидя на борту баржи, полузатопленной ледоходом, вслушиваясь в отдалённое пение медных труб военного оркестра; музыка и медленное движение голубоватой воды вызвали в нём желанное состояние бездумья, тёплые волны звуков ласково поднимали над землей. Если внимательно прислушаться, – течение реки тоже даёт мягкий, басовый звук, все другие звуки смываются им, но не вполне, они видны слуху, как сквозь мутное стекло. Миронов не заметил, как подъехала лодка.
– Хорошо клюёт?
Вздрогнув, он выхватил лесу из воды, – на крючке бился толстенький окунёк.
– Вот, с нами – счастье вам!
– Да.
– Много поймали?
– Три. Это третий.
Лиза Розанова в сиреневом платье, с голубой лентой в косе, сидела на корме, а в вёслах – черноволосая, толстая подруга её, Клавдия, в розовой блузе, в синей юбке; она лениво шевелила вёслами, не давая течению увлекать лодку. Лиза улыбалась. Миронов тоже хотел улыбнуться, но, вспомнив о зубах своих, крепко сжал губы.
– Едем, – сказала Лиза.
Её подруга опустила вёсла в воду глубже, откинулась всем телом назад, одно весло сорвалось и обрызгало водою ноги рыбака.
– Ой, извините!
Лиза засмеялась стеклянным смешком, Миронов смущённо дрыгал ногами, стряхивая воду с ботинок и брюк, думая:
«Другой бы разговорился с ней, а я… Может быть, они нарочно обрызгали меня, в шутку, чтобы начать знакомство…»
Лодка сильными толчками спускалась по течению, насмешливо поскрипывали вёсла. Миронов выплеснул в реку из ведёрка воду, окуней, собрал удочки и пошёл домой, согнувшись, глядя в землю, жалея себя, а подойдя к дому, увидал, что коричневая краска фасада и ворот, зелёная – ставень выгорела, вздулась пузырями, облупилась.
«Надо перекрасить», – решил он.
Рано утром в среду лысый старичок, заносчивый и едкий, начал скоблить дом железной скребкой, ему помогал пёстро измазанный красками курносый подросток; работая, старик пел хорошим, мягким голосом:
Он – уехал, со мной не простился…
Полюбил другую
– дискантом подпевал подросток. Миронов, разбуженный скрежетом железа и песней, лежал и думал:
«Глупо. Одному уже поздно петь про любовь, другому – рано. И почему маляры, работая, всегда поют?»
Через несколько дней, когда старый маляр начал мазать голубой краской зашпаклёванный, пёстрый фасад точно оспой заболевшего дома, – посреди улицы стал монументом уважаемый Иван Иванович Розанов и строго крикнул:
– Эй, ты как это красишь?
– Как велено, – непочтительно ответил маляр.
– Почему – синим?
– Так велено.
– Это улицу безобразит!
– Не моё дело.
– Экая глупость!
– И глупость не моя.
Поливая цветы на подоконниках, Миронов слышал этот диалог, он обидел и встревожил его.
«Почему же голубой дом – безобразие и глупость? Пожалуй, откажет мне Розанов, когда я посватаюсь».
Он торопливо вышел на улицу, посмотрел на обесцвеченные солнцем и дождями домики, их связывали друг с другом серые заборы, осеняла пыльная зелень вётел, они спускались к реке двумя вереницами нищих, в одной – семь, в другой – десять, среди семи красовался одноэтажный кирпичный дом Розанова, четыре окна его смотрели на улицу неласково. Треугольник под крышей дома Миронова был уже окрашен, точно оклеен шёлком, масляно лоснился на солнце и ласкал глаз своим спокойным, синеватым цветом.
Величественно дотронувшись указательным пальцем до козырька своей фуражки, Розанов сказал:
– Непрактическая краска.
– Красивая.
– И дорогая.
– Прочная.
– Не знаю.
– Маляр говорит – прочная.
– Все маляры – врут, – строго заявил Розанов и отошёл солидный, прямой, благосклонно подставляя солнцу серьёзное лицо своё и широкую, серебристую бороду. Миронов не успел спросить его: почему маляры врут? Он ушёл домой, взял книгу и сел у окна, – тотчас же на улице снова явился Розанов с метлою в руках, начал сметать сор и пыль из-под окон своего дома к середине улицы. Маляр крикнул:
– Эй, почтенный! Ты напрасно затеял пылить, работу портишь мне.
Не отвечая, Розанов пылил. Миронов понял, что он делает это нарочно, назло, огорчился, ушёл в сад и сел там на траву под старой яблоней.
«Не выдаст он дочь за меня. Зачем я начал красить дом?»
Он слышал, что на улице маляр ругается с Розановым, следовало бы остановить маляра, но обессиливали скучные, серые думы о людях, которые так странно мешают друг другу жить, и Миронов просидел в саду до ужина.
Ночью, душной и безмолвной, ему не спалось. Раздражающе ярко светила луна, лаяли и выли собаки. На полу лежал желтоватый квадрат, и в нём чётко рисовались тени переплёта рамы окна. Вдруг в пятне света явились ещё три тёмные полосы, потом его покрыла тень человека, как будто по воздуху проплыл фонарщик с лестницей на плече. Вот – ясно слышен шорох, скрип дерева. Миронов сбросил с себя простыню, сел на постели, глядя в окно, перед окном стояла лестница, очевидно, забытая маляром, и кто-то хочет утащить её. Миронов вскочил, осторожно открыл окно, взглянул вверх, – на верху лестницы прилепился человек, видно было его босые ноги; тогда Миронов, немного испуганный, но больше удивлённый, бесшумно вылез из окна на улицу.
Ярко освещённый луною, на лестнице стоял человек и, макая коротенькую кисть в деревянное ведёрко, висевшее на поясе у него, торопливо мазал вокруг слухового окна.
– Это – кто? – негромко спросил Миронов.
Необъяснимо легко человек соскользнул с лестницы, а его ведёрко выплеснуло на стену дома и окно тёмную жидкость; в воздухе растёкся крепкий запах дёгтя; схватив лестницу, человек отбежал прочь, но Миронов уже узнал его, – это столяр Каллистрат.
Миронов вышел на середину улицы и сквозь серебристую пыль лунного света прочитал над слуховым окном неясные, хотя крупные буквы:
«Дом».
От каждой буквы тянулись книзу тёмные потоки дёгтя, и было отчётливо слышно: шлёпаются о землю его тяжёлые капли. Столяр, держа лестницу на плече, стоял в шагах двадцати у ворот своего дома, хорошо было видно медный клин его бородки и чёрный венчик на светлых волосах, на лбу.
– Послушайте, – зачем вы это сделали?
Столяр не ответил, не пошевелился.
– Удивительно! То сметаной пачкаете вы, то – дёгтем…
Столяр засмеялся. Миронову показалось, что и смех его удивителен, что-то среднее между кудахтанием курицы и лаем щенка, – нехороший смех, от него всё стало ещё более непонятно, обидно. Тусклые стёкла окон блестят, как лёд, а воздух до того горяч, что как будто даже светится. И всё похоже на неприятный сон.
– Драться со мной – не пробуй, я тебя побью, – вдруг звонко сказал столяр.
– Да я и не хочу драться, – пробормотал Миронов, идя к воротам дома; столяр, приставив лестницу к забору, медленно пошёл вслед за ним.
– Что ж, рассердился ты на меня?
Звонкий голос столяра прозвучал ново и знакомо; так иногда говорил отец, соединяя в словах ласку и строгость.
– Нет, я не сержусь, но всё-таки… Зачем портить?
Столяр подошёл вплоть и ударил ладонью по плечу Миронова, рука у него была лёгкая, как птичье крыло.
– Не обижайся! Я тебе всё это поправлю. Дёготь к маслу не пристал, течёт. Это я плохо придумал, надо было сажу на керосине развести, тогда бы…
– Да – зачем же?
– Конечно – для забавы. Смешно ты придумал, – никто не красит домов такой краской.
Столяр вдруг закусил нижнюю губу, резко взмахнул головою и, прищурив глаза, вопросительно стал смотреть в небо, видимо, обдумывая что-то. Достал из кармана деревянную папиросницу, зажёг спичку, закурил папиросу и бросил спичку вверх так ловко, что огонёк, не угасая, описал в воздухе трепетную дугу. Затем он надавил ладонью плечо Миронова, этим заставил его сесть на скамью у ворот, сел и сам рядом, говоря поучительно, с насмешкой.
– Я твой расчёт понимаю – отличиться хочешь от людей. Думаешь, что если ты свободный сирота, так можешь чудить? Это ты, Миронов, оставь; чудить умеют только двое: я да чёрт, а ты ещё нашему богу – бя!
– Какому богу? – угрюмо спросил Миронов.
– Обыкновенному, скука; бог – один, али ты забыл? – сказал столяр, усмехаясь. – Ты вот что сообрази: у тебя мать умирает, то есть – человек; все соседи, будто заинтересовались этим случаем, толкутся вокруг тебя, а я начал забор сметаной мазать, и все перебежали смотреть на меня, – понял?
– Ничего не понял, – ответил Миронов, недоумённо мотнув головой. – Это – ерунда какая-то…
– Значит – плох, коли не понял. А – ползёшь на первое место. Ерунду, сирота, тоже понимать надо. Можешь ты выдумать что-нибудь вроде сметаны? То-то! А я – испытанный, меня даже судом судили за выдумки мои. Я, бывало, налью керосину в почтовый ящик для писем, суну туда зажжённую спичку, письма-то и горят, а никто ничего не понимает. Даже в газете писали: отчего письма горят? От жарких чувств, пишите хладнокровно. Глупость, конечно, молодость, ночей не спишь, всё думаешь: как отличиться? Я и теперь люблю это – озадачить людей. Забавно, когда они спотыкаются на ходу. Всё будто бы просто, а – вдруг настигло непонятное…
Столяр подкрутил кончик усов, облизнул губы, прищурив правый глаз, посмотрел левым на луну и вздохнул:
– Светило, а вот собаки не любят.
Искоса наблюдая за острым, изменчивым лицом столяра, вслушиваясь в его речь, Миронов чувствовал противоречивые желания; хотелось о чём-то спрашивать этого человека и хотелось, сказав ему что-нибудь обидное, тотчас же уйти от него. Но он сказал:
– Может быть, собаки воображают, что это лиса.
– Неизвестно, что воображают собаки, – усмехаясь ответил столяр и снова заговорил поучительно, в чём-то упрекая, предостерегая от чего-то, становясь всё более непонятным. Хвастливая речь его подавляла Миронова, он чувствовал в ней нечто досадно общее с французской грамматикой, – слова как будто знакомы, а смысл их тёмен, неуловим. Свет луны плавил сумрак в листве вётел, листья поблескивали серебром, золотилась курчавая голова столяра, резко чернел венчик ремня на лбу его. Необыкновенны были зеленоватые глаза, насмешливые и хитрые, их острый блеск вызывал впечатление укола иглой. Человеку с такими глазами ни в чём нельзя верить. И, конечно, он издевается, его звонкий голос звучит явно фальшиво. Неожиданно для себя Миронов сказал, вздохнув:
– Вы точно сумасшедший.
– Да – ну? – воскликнул столяр.
– Что вы там написали?
– Спугнул ты меня, а хотел я написать вывеску: «Дом сумасшедшего». Хохотала бы завтра улица.
И вдруг ударив Миронова ладонью по колену, он серьёзно, деловито предложил:
– Вот что, Миронов, дай ты мне десять рублей…
Миронов сердито откачнулся от него.
– Погоди, погоди! Не прыгай, я – вещь придумал! Ты слушай: ты мне понравился. Другой бы орал, скандалил, а ты – ничего. Это, сирота, это, брат… ну, ладно! За это я желаю тебе услужить по такому расчёту: издёвка – не удалась, так я тебе удовольствие сделаю, – понял?
Теперь столяр говорил тише, без насмешки в глазах, а Миронов всё более уверенно твердил сам себе:
«Конечно, он сумасшедший, потому и озорник».
Это очень успокоило его, разрешив тяжкое недоумение; он улыбнулся, глядя на небо, слушая тихие слова:
– Куплю я красок и раскрашу тебе этот самый дом так, что все ахнут! Я давно хочу сделать что-нибудь такое, знаешь, чтобы все люди ахнули.
– Зачем же? – спросил Миронов, но столяр, должно быть, не слышал вопроса; накрутив медную бородку свою на палец, он дёргал её и говорил:
– Я тебе прямо скажу: я всё умею делать, а работать – не люблю, потому что по моему вкусу работать мне не приходится, на мой вкус нет желающих, – понял? Вот и дай ты мне развернуться.
– Хорошо, – сказал Миронов, сообразив, что, если отказать столяру, он ещё что-нибудь испортит.
Он заметил, что обещание дать денег как будто удивило столяра; отшатнувшись, Каллистрат смерил его странно вспыхнувшим взглядом, потом, поправляя ремень на голове, пробормотал:
– Ну – Миронов, это… Ладно! Не покаешься. Утром – зайду.
Вскочил, быстро пошёл прочь, но остановясь, точно запнувшись за что-то, сказал, протянув руку в воздухе:
– Вещь сделаю! Произведение души… Ахнут!
Его фигура с поразительной чёткостью вылепилась на голубоватом фоне реки и – вдруг – исчезла. Миронов вышел на середину улицы, посмотрел на залитый рыжеватой грязью ставень окна, прочитал ещё раз надпись «Дом» и, устало опустив голову, пошёл спать, напоминая себе:
«Сумасшедший… И – жулик, наверное…»
Рано утром кухарка разбудила Миронова:
– Столяр пришёл, денег просит.
– Значит – это не во сне…
Он дал старухе деньги и, снова засыпая, подумал:
«Следует подать жалобу на него…»
Мысль эта снова явилась у Миронова, когда он, идя на службу, увидал рыжеватые жирные потёки на светлой окраске; надпись «Дом» уже совершенно расплылась, и прочитать её было нельзя. Посмотрев, он опустил голову и быстро пошёл вниз по улице, чувствуя насмешливые улыбки встречных обывателей.
«Лиза, наверное, тоже смеётся… В Париже нет деревянных домов…»
А возвращаясь со службы около пяти часов вечера, он уже издали увидал против своего дома группу мальчишек, лестницу, приставленную к фасаду, какая-то жестянка ослепительно сияла на верхней её ступени, и, всунув ногу в слуховое окно, в воздухе качался, изгибался столяр. Размахивая тростью, Миронов подбежал к дому, закричал:
– Я запрещаю! К чёрту!
Мальчишки, встретив его радостным визгом, замолчали, отскочили к забору. Со зла у него шумело в голове, он смутно видел над собою сухое лицо столяра, его широко открытые, злые глаза и со стыдом чувствовал, что готов заплакать. А столяр как-то слишком ловко съехал с лестницы, толкнул его плечом и указал вверх кистью, красной на конце, похожей на зажжённую свечу.
– Чего кричишь? Разве плохо?
На синем треугольнике резко выделялась полукруглая дыра окна, рама из него была вынута, сбоку в окно заглядывало клетчатое, белое и жёлтое чудовище с красными плавниками, но без хвоста, с большим, выкатившимся красным глазом, белое кольцо окружало глаз. В морде чудовища было что-то общее с головою овцы, но больше оно напоминало рыбу. Притопывая ногою, столяр вполголоса объяснял:
– Их будет три, одна – с правой стороны, одна – сверху. А окно я распишу, как вентерь, и будто они в него лезут…
Рука столяра дрожала, он казался пьяным, но водкой от него не пахло, должно быть, её заглушал запах краски, – столяр очень перепачкался ею, даже на щеке у него масляно блестел красный мазок, похожий на запятую. Зеленоватые глаза его странно блестели.
– Ловко? – спрашивал он. – Красиво?
За спиною Миронова посмеивались, повизгивали мальчишки, подошёл серый нищий и заныл, кланяясь, протягивая чугунную руку, у ног его сидела шершавая собака, высунув язык, склонив голову набок; казалось, что и она тоже недоумевает, глядя на яркую живопись столяра. Раздался строгий голос Розанова:
– Что ж это, – балаган будет?
Миронов обернулся, а Розанов прямо в лицо ему сказал, негодуя:
– Вам бы, молодой человек, постыдиться, прекратить безобразие это.
Как всегда, когда он чего-либо не понимал, Миронов чувствовал себя обессиленным, онемевшим. Раздражение, вспыхнув на минуту, исчезло, упрёк Розанова ещё более подавил его. Он тихо и жалобно спросил столяра:
– Слышали?
Столяр пренебрежительно махнул рукою и убеждённо, звонко сказал:
– Всякий человек может красить свой дом любой краской!
Он пошёл к лестнице, но Миронов удержал его:
– Оставьте, пожалуйста! Смеяться будут.
– Надо мной не посмеются, – сказал столяр, вырываясь, было в нём что-то исступлённое, пугающее. Миронов напомнил ему и себе:
– Дом этот – мой!
– И гони всех к чёрту!
Столяр быстро взобрался на лестницу и оттуда крикнул:
– Ахнут!
Ошеломлённо, с подавляющим ощущением физической усталости, стыда, немоты, Миронов пошёл домой, решив подать жалобу полиции на самоуправство столяра. Не раздеваясь, он сел к столу, подумал, закрыв глаза, и начал писать. Но чернила были густы, перо мазало, вместо слова «убыток», он написал «уток», бросил перо и вдруг решил сходить к Розанову, посоветоваться – что делать? Он тотчас же переоделся в праздничный костюм, пригладил волосы головной щёткой, намочив её в воде, вышел из дома и осторожно, так, чтоб его не заметил столяр, перешёл улицу.
Осторожность была излишней, он убедился в этом, посмотрев со двора Розанова в щель калитки: стоя на верхней ступени лестницы, столяр неестественно вытянулся и замазывал овечью голову рыбы синей краской; Миронову послышалось, что он рычит.
«Сегодня он портит дом, а завтра может поджечь его, – что ж мне делать?»
– Вам – чего? – недружелюбно спросил Розанов; он стоял на крыльце, приглаживая пальцем густые брови. Сняв фуражку, Миронов подошёл к нему и торопливо, негромко объяснил, зачем он пришёл. Ему было обидно и неудобно стоять ниже Розанова, в лицо его заглядывал, ослепляя, луч заходящего солнца, Миронов морщился, переступал с ноги на ногу, размахивал рукою, противно скрипели новые подтяжки, а Розанов смотрел на него, как священник с амвона, готовый начать проповедь.