«Лицо у меня, должно быть, неприятное. Почему старик не зовёт в комнаты?»
Глядя круглыми глазами кота поверх головы его, Розанов пренебрежительно заговорил:
– Какая же нужда была связываться с негодяем этим? Он – озорник; живи он в деревне, его бы общество в Сибирь сослало. А у нас – законы спят, каждый безобразит жизнь, как хочет…
Миронов заметил в окне, среди зелени цветов, знакомый тёмненький глаз, этот подслушивающий глазок вызвал у него желание сказать что-нибудь значительное, и, взволнованный, он сказал:
– Я думаю – столяр сумасшедший.
– Ваше дело. Думайте, а я помолчу.
Сконфуженный Миронов поклонился в спину ему, подтяжки скрипнули особенно громко, он искоса взглянул в окно, – неужели Лизин глаз слышал этот скрип? Но глаз уже исчез…
«Необыкновенно глупо всё», – с досадой и унынием подумал он, выходя на улицу; среди улицы стоял столяр; задрав голову, схватив себя за бороду, он смотрел на свою живопись; когда Миронов поравнялся с ним, он сказал, вздохнув:
– Нехорошо.
– Нехорошо, – повторил Миронов.
– Скука!
И тихонько, неприлично выругавшись, столяр стал жаловаться, не скрывая злости:
– А ведь задумал я отлично! Рыба погубила меня. Хотел особо угодить тебе, – ты любишь рыбачить. А надо было цветы писать, цветы пишу замечательно. И зайцев…
Миронов, на что-то надеясь, взял его под руку и повёл к воротам дома.
– Послушайте…
– Чего тут слушать? Стыдно мне, Миронов, – ты этого не можешь понять…
– Нет, я, кажется, понимаю…
– Не можешь. Водка есть у тебя? Дай ты мне водки! Конечно, я всё это перепишу, не беспокойся…
Неясная надежда Миронова исчезла; он сердито крикнул в окно кухни, чтоб Павловна дала водки, и присел на скамье, у крыльца, а столяр уселся на нижнюю ступень, опираясь локтями о свои колена, засунув пальцы рук в светлые волосы. Чёрный венчик, перерезав лоб, съехал на брови его, подчеркнув их золотистость. Кухарка вынесла графин водки, настоянной на рябине, кусок пирога; столяр посмотрел на Миронова, усмехнулся и вполголоса заговорил:
– Скажи мне, Миронов, бывает это? Я тебя оскандалить хотел, в убыток ввёл, а ты мне слова обидного не сказал и – угощаешь! Бывает это?
– Я не знаю, – ответил Миронов неохотно, обдумывая, как бы заставить столяра отказаться от раскраски дома.
А тот, выпив одну за другою две рюмки сразу, продолжал, понизив голос до шёпота:
– Ну, так я тебе скажу: не бывает! Люди, брат, пауки друг другу, да! Одни – пауки, а другие – дураки, понял? Хороший человек, например, всегда несколько дурак.
Это обидело Миронова, он хотел ответить резко, но мог только повторить вызывающим тоном слова отца:
– Бог дураков любит.
Столяр утвердительно кивнул головой:
– Это – так, сирота, бог – не без хитрости, это верно! Я знаю, я всё обдумал. Ты мне верь. Ты вот не понимаешь, какую поймал рыбу, а я тебе – навеки друг! Ты – что сделал? Ты мне, кротостью своей, совесть души устыдил…
Снова, как днём, лицо столяра сделалось исступлённым, а зеленоватые глаза его увлажнились; тыкая пальцем в переносье, с боков его, он выжал две слезы.
В начале изъяснений столяра Миронов не чувствовал ничего, кроме скуки и досады, но эти непонятные, тугие слёзы изумили его. Вытирая платком пальцы, облитые водкой, он смотрел, как мигают странные глаза, дрожат закрученные медные усики, видел, что на лбу, на висках столяра выступил пот, и, не отдавая себе отчёта в том, что делает, он вытер платком белый, потный лоб соседа. Тогда – изумился столяр, с минуту он молча смотрел на Миронова, потом, усмехаясь, спросил:
– Это зачем ты?
– Пот.
Столяр тихо засмеялся, затрясся и, топая ногами, бормотал сквозь смех:
– Да, – разве я дитя, чтоб мне личико вытирать, а?
– Я – нечаянно, – объяснил Миронов.
– Нет, ты… Ну, ладно, будет! Завтра я всё перекрашу, будь покоен.
– Нет, пожалуйста, не надо красить!
– Не надо?
– Да, не надо!
Столяр глубоко вздохнул, глядя в землю.
Встал, протянул руку:
– Извиняй меня…
И пошёл, припрыгивая, точно вдруг охромев, видимо, одна нога у него замерла, отсидел. Остановясь у ворот, он окинул взглядом двор, густо заросший сорными травами, и наконец ушёл, громко хлопнув калиткой.
Миронов остался на дворе, сидя неподвижно, чувствуя себя опустошённым и желая только одного – забыть всё это. Его даже не радовало, что скандал с раскраской дома так неожиданно и благополучно кончился.
«Какой невозможный», – лениво подумал он о столяре.
Поздно вечером, когда уже потемнела зелень деревьев и птицы заснули в гнёздах, Миронов вышел в сад и лёг на траву под яблоней, глядя в небо сквозь пыльную сеть листвы. Трудно было понять, почему из синеватой, льдистой чаши небес изливается на землю столь тяжёлая духота. Бледненький осколок луны таял над яблоней. В пыльном воздухе лениво плавали голоса людей, истомлённых дневной работой и зноем; эти голоса мешали Миронову, он любил погружаться в тишину, как в воду, а для этого необходимо, чтоб тишина была совершенной, тогда он чувствовал себя свободным, лёгким, качался, плыл, и в нём возникала приятно певучая, бесконечная дума, лишённая слов, форм, образов.
Тогда небо, земля и всё на ней как бы плавилось, таяло, медленными волнами текло куда-то, кругами поднималось беспредельно вверх, сам он весь звучал, и в то же время его не было, был только тихий полёт.
Он не знал, не испытал ничего лучше и таинственнее этого бездумного, певучего подъёма земли к звёздам и с ними всё выше, туда, где, вероятно, обитает некое величественное и необыкновенно ласковое существо, – оно-то и есть неиссякаемый источник этой опьяняющей музыки. Образ Саваофа на золотом троне, в окружении херувимов и серафимов, поющих «Осанна», не удовлетворял его, он давно уже был равнодушен к богу земных храмов, чьё имя ежедневно призывают в помощь себе миллионы людей, но чья сила не заметна в жизни. С некоторого времени у него даже смутно мелькало подозрение, что всем известный бог отказался от людей, а вместо него действует другой, насмешливо испытующий озорник, какая-то злая выдумка, вроде дьявола.
Но когда он пытался вообразить творца музыки мира, пред ним, ещё девственником, возникал из голубого тумана образ нагой женщины, тело её возбуждало жуткое, трепетное желание, от силы которого сердце так замирало, как будто он стремительно падал на землю, ощущение полёта, певучести грубо обрывалось, и тотчас же память показывала ему одну за другою всех девушек и женщин, которые когда-либо привлекали его внимание. Эти падения были так же неприятны, как неизбежны, они всегда будили тягостные чувства зависимости, стыда, страха и острого любопытства; поэтому Миронов избегал вызывать образ женщины надзвёздных высот, образ, красота которого сбрасывала его на землю.
В этот вечер он не мог вызвать ощущение полёта, что всегда легко удавалось ему. Против воли являлись мысли, требуя ответов. Слышала Лиза, как скрипнули дурацкие подтяжки? Отец её не любит людей, строго судит их, властно вмешивается в жизнь их, – за это все уважают его… Как нужно жить, чтоб никто не мешал? И особенно настойчиво думалось о столяре, его странная фигура неотвязно торчала пред глазами и тоже требовала объяснения себе.
– Глупо и глупо всё, – вслух проговорил Миронов и, чтоб отогнать от себя тревожное, закрыл глаза, улёгся удобнее и начал вполголоса читать диалог пьесы, прочитанной час тому назад.
О да, в известном отношенье
Бык может быть приятнее орла.
– Бык – это я?
– Да, сударь, если вам угодно.
– Я – оскорблён!
– И что же дальше?
– Я – оскорблён!
– Мне кажется, что злее всех природа
Вас оскорбила, сударь мой.
– Я, по природе, дворянин!
– Тогда оскорблено дворянство…
– Двор – зарос, сад – запущен, – раздался звонкий голос столяра; он стоял над головой Миронова, одетый в розовую рубаху, неподпоясанный, с расстёгнутым воротом, в полосатых подштанниках, босый; волосы его были встрёпаны, как будто он только что проснулся, чёрный поясок ремня съехал на ухо.
Миронов приподнялся, сел, упираясь в землю руками.
– Как это вы?..
– Через забор перелез. Надо сказать Артамошке, чтоб он сад и двор прибрал, почистил; он это любит. Пускай побалуется вечерами.
Опустясь на колени, столяр протянул руку.
– Возьми, это – остаток. На шесть рублей я красок купил и две кисти, это я тоже тебе отдам, годится.
– Не надо мне, – тихо, с досадой сказал Миронов.
– И мне не надо.
Столяр положил деньги на траву у корня яблони, сел рядом с Мироновым, заглянул и лицо ему.
– О чём думаешь?
– Ни о чём.
– О девицах?
– Нет.
Сорвав травинку, почёсывая ею свой выпуклый лоб, столяр озабоченно и поучительно сказал:
– С девицами – будь осторожен. Бойкая – тебя замордует, с тихой – пропадёте оба.
Миронов молчал, покачиваясь, думая:
«Не стану отвечать, он и уйдёт».
– Я всё о тебе думаю, задел ты меня, Миронов! Растревожил. Что ты тут бормотал, колдовал?
– Так. Стихи.
– Удивляешь ты меня, Миронов.
– Никого я не хочу удивлять.
– Удивляешь.
В словах столяра звучало что-то неодобрительное и даже как будто угрожающее, Миронов поджал ноги. Что сказать этому человеку? О чём, вообще, говорить с ним?
– Жарко, – сказал он.
– Верно. А всё-таки о чём ты думаешь?
– Думать я не люблю, – я люблю, чтоб всё было тихо.
Он хотел сказать это сердитым голосом, но почувствовал, что сказалось виновато. Тогда он добавил:
– Вот – в небе светло и тихо, а когда облака…
Он не кончил, услыхав, что говорит хотя и громко, а жалобно. А столяр, искоса взглянув в небо, сказал:
– В небе, Миронов, пусто, оттого и тихо.
– А – солнце, луна? И звёзды. Там, может быть, есть и такое, чего мы не видим.
Столяр сомнительно покачал головою:
– Не похоже, чтоб ты в бога верил, в церковь – не ходишь…
Этими словами он помог Миронову рассердиться, вызвал у него желание говорить обидное, но память не подсказывала обидных слов, и он угрюмо пробормотал:
– Отец мой в бога не верил…
– Это многие допускают.
– А о думах говорил, что они – пыль, от них только темнеет всё…
– Ну? – удивился столяр. – Так и говорил?
– Да. Я теперь сам вижу: мысли – как черви, нароешь червей, они возятся, извиваются…
Наклонив голову к плечу, отщипывая ногтями верхушки травинок, столяр слушал и ухмылялся, двигая усами.
– Когда думаешь, так кажется, что в тебе – двое, один – знает, другой – путает. А я не хочу думать. Душа не любит думать.
– Ну, это ты, пожалуй, неразумно говоришь, Миронов…
– И – чего знать? – продолжал Миронов, надеясь подавить столяра, напугать его, обидеть, вообще – оттолкнуть, чтоб он ушёл. – Всё известно: родятся, женятся, народят детей, умрут. Пожары, воровство, убийство. Цирк приехал. Крестный ход, жена сбежала. Пьяные дерутся. Капусту квасят или огурцы солят. В карты играют… Зачем это мне? Не хочу я ничего этого!
– А – чего же тебе надо? – спокойно спросил столяр, и это его спокойствие тотчас охладило Миронова, он сказал невнятно:
– Я тишину люблю.
– Так ты бы глухим родился. Трудно понять тебя, Миронов!
– Я вас об этом и не прошу…
Сказав так, Миронов искоса, опасливо, но и с надеждой взглянул на столяра, – обидится, уйдёт?
Столяр водил рукою в воздухе, тени листьев яблони ложились на ладонь его и, погладив её, падали в траву, трава темнела, становилась бархатистее, столяр смотрел на неё и молчал. Вздохнув, Миронов тоже подставил ладонь лучам луны и теням; с минуту они оба сидели, протянув руки в пустоту, как слепые нищие. Потом столяр заговорил звонко и бодро:
– Нет, Миронов, ты меня удивить не можешь! Словами – нельзя меня удивить, а синий твой дом – это, брат, на смех, а не на удивление…
– Ах, идите вы к чёрту, что вы пристали ко мне?
Столяр усмехнулся, тряхнул головою, подмигнул.
– Характер показываешь?
Глаза его улыбались ласково, он поправил ремешок на голове, не торопясь закурил очень едкую папиросу, лента серого дыма протянулась в воздухе.
– Я понимаю, Миронов, тебя скука давит. Это – от возраста. Привычки к жизни ещё нет у тебя, а возраст требует радости. Для радости девицы служат, ну, серьёзному человеку это ненадолго. Вообще для радости причин мало…
Поучительный тон столяра снова вызвал раздражение Миронова, – мастеровой, малограмотный, не читающий книг, а говорит, говорит…
– Всё надо изменить, переделать, – сказал он тоже поучительно.
– Это ты насчёт политики? – спросил столяр и сдул пепел с папиросы. – Нет, политическое меня не занимает. Мне хочется сделать вещь, произведение души, чтобы вполне отлично было, и пусть люди ахнут…
– Укусите губернатора, – сердито предложил Миронов.
Столяр, мигнув, спросил:
– Как говоришь?
– Укусите губернатора. В церкви, за обедней, – все и ахнут…
Хлопнув рукою по колену своему, столяр засмеялся.
– Ты не сердись, чудак! Интересный ты всё-таки. Запутался, а – интересный. Да, брат, Миронов, скушно всем, каждому хочется удивить себя и другого, а удивить-то нечем… И уменья нет удивлять. И думать не стоит тебе, умишко у тебя несчастливый. Бессловесный, вроде как – немой. Иди-ка, спи! Кто спит – тот сыт.
Столяр воткнул окурок папиросы в землю, легко, пружинисто поднялся на ноги и, не простясь, пошёл к забору, повторив с явной насмешкой:
– Кто спит – тот сыт…
Слушая, как доски забора трещат под тяжестью его тела, Миронов удовлетворённо подумал:
«Больше не придёт, обиделся. Хорошо я сказал ему о губернаторе…»
Он тотчас увидал в голубом дыму ладана, впереди двуцветной массы голов большую, ушастую, лысую голову его превосходительства, начальника губернии, к нему осторожно подкрадывается столяр, и вот он вцепился наглыми, мелкими зубами в красное ухо генерала; люди в храме гулко ахнули, так гулко, что пошатнулось пламя всех свечей; столяра схватили, тащат, бьют…
Миронов засмеялся, но – снова затрещало где-то, и, уверенный, что это столяр подсматривает за ним через забор, он, искусственно кашляя, согнувшись, не оглядываясь, ушёл из сада.
На другой день он увидал, что чудовище под крышей закрашено тёмно-синей краской, этот густой цвет сделал треугольник над окнами тяжёлым и как будто приплюснул к земле голубой дом. Рыжие пятна и потёки дёгтя на стене, на ставне окна тоже были замазаны, хотя и не в тон общей окраске, светлой, шелковистой.
«Вот как, – сдержал слово!»
Глядя вверх, Миронов попытался представить, как столяр держит слово; это, должно быть, очень трудно, – в каждом слове заключено стремление вызывать из памяти однозвучные слова и, цепляясь за них, разбухать, расплываться в дымные, бессвязные мысли. Вот – небо, простое слово, но влечёт за собою – не боюсь! Или: надоел – надо есть.
Миронов покачал головою и пошёл домой обедать.
Тотчас же, как только он сел за стол, громко хлопнула калитка и на двор тяжело ввалился возчик Артамон, с косой и железной лопатой на плече; остановясь у крыльца, он приставил косу и лопату к стене, перекрестился, поплевал на ладони, крякнув, взял косу и легко, точно кнутом, стал размахивать ею, срезая со свистом лопухи, пырей, полынь.
Миронов встал и, прячась за косяком окна, смотрел на его работу.
«Распоряжаются, как у себя…»
На волосатом лице Артамона в красной дыре треугольного рта свирепо блестели зубы; маленькие, медвежьи глаза хитро спрятаны под бровями, широкий нос тоже скрыт в усах и буйной бороде, всё это было неестественно, и казалось, что у Артамона нет лица. Двигался он так тяжело, точно лез сквозь невидимый, но густейший кустарник.
«Артамона выдумал столяр, чтобы люди ахнули…»
В несколько минут возчик скосил весь бурьян, остановился в углу двора, держа косу, точно копьё, поглядел в небо и снова стал креститься, стукая пальцами в широкие плечи и выпуклый собачий лоб. Миронов вынес ему чайный стакан водки и котлету на куске хлеба, подал и сказал тихо:
– Спасибо.
– Спасибо, – повторил Артамон, не выговаривая губных звуков, запрокинул голову, вылил водку в разодранный рот, сунул туда половину хлеба и мяса, поглядел на остаток, сунул и его, проглотил, потом сказал густо и невнятно:
– Теперь – в сад.
– А сколько возьмёшь?
– Ну-у, я для потехи.
И ушёл, тяжко переступая короткими ногами в пудовых сапогах, набелённых извёсткой или мукой.
Через час, заглянув в сад, Миронов увидал, что вся трава уже скошена, Артамон стоит под яблоней и гладит рукою сучки её; увидав хозяина, он крикнул:
– Эй!
Миронов подошёл и осторожно остановился, не допускаемый дальше сердитым рыком.
– Хозяин! Гляди – лишая сколько. И гусеница. Стволы-те намазать надо, для того мазь есть. Деревья-те давно бы окопать надо, навозу подложить, хозяин, драть те с хвоста!
Рыча, он протягивал Миронову ладонь с растопыренными пальцами, они были испачканы отвратительной слизью раздавленных гусениц. Миронов брезгливо вздрогнул, отшатнулся.
– Да ты не бойся меня, я к тебе ласковый, меня Каллистрат прислал, чего дрожишь? Экие вы все, какие…
Без губных звуков оглушающая речь возчика была ещё неприятней и в то же время напоминала лепет ребёнка.
– Я тебе всё налажу, я это люблю, – говорил он, отирая испачканную руку о голенище сапога; ему, видимо, трудно было сгибать широкую спину, наклоняясь, он кряхтел. Миронов смотрел на него со страхом, не зная, что сказать.
– Где Крюков? – спросил он, чтоб сказать что-нибудь.
– Каллистрат? К нему – не подходи, он, чудило, озлился на тебя за то, что ты ему дом покрасить не дал.
И, открыв страшный рот свой, возчик трижды охнул:
– О-хо-хо!
Это был звук средний между «о» и «у», он напоминал гул зимней вьюги в трубе печи, заставил Миронова пугливо съёжиться, спрятать голову в плечи и сказать негромко:
– Ты сильнее его.
– А – сильнее, конечно! Я в цирке показывался, боролся там, да они мне пальцы выломали, а то бы я их всех там… Они ведь не силой живут, – хитростью…
Легко, как в масло, он втыкал лопату в сухую землю вокруг ствола яблони, выворачивал тёмно-рыжие комья, в них извивались черви.
– Меня тут за силу все боятся, а я к людям ласковый и говорить люблю. Голос обязывает меня пугать людей, а то бы… В запрошлом году ногу я переехал колесом одному, стали меня судить, судья кричит мне: «Тише!» – а я – не могу, он и оправдал…
– Ты – женат?
– Ну! Кто, дура, за меня пойдёт? Гляди, губа-то какая у меня.
Миронов знал, что горожане относятся к мужикам со смешанным чувством презрения и вражды; так же относились к ним отец, мать, это чувство с детства было привито и ему, но Артамон возбуждал в нём только удивление, страх и некую неясную надежду.