Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала еще сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у нее зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер – видимо, только что проснувшийся, растрепанный и суровый.
– Ну чего? – спросил он.
– Глафира меня…
– За что?
– Да разве я знаю, господи…
– Господи! – передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: – Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперед и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
– Я вам покажу – драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошел в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил ее своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
– Вот что – Пелагею вы зря бьете…
– Ты что, Кузьма? – усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
– Я говорю – пошто Пелагею бьете? – повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрена Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивленно вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот – пришел и, как имеющий власть, учит хозяйку.
– Бить нельзя. Она – как ребенок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня ее волосы были причесаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза – всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
– Ты кто здесь? – ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
– Пошел вон! – приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошел и слышал, как она сказала:
– Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их – дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
– Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
– У меня просто!
– Ну, уж и храбрая вы, ах!
– Я, матушка моя, дворянка.
– Уж и правда, что генеральша!
– Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцову – так этот леший невесть где будет! Там в городе разные шепоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну – меня, голубчик, не испугаешь – нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошел по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей – точно пахал засоренную, оброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу ее присосалась большая черная пиявка, пьет кровь, растет и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом – хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
– Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
– Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, все дразнил Розку, доводя ее до злых слез, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
– Мертвецы! Мертвецы вы!
Его обливали водой, терли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда веселый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал па ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слезы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчета: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели, привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шепотом предупредила Лодку и Розку:
– Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову – в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
– Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
– Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошел к ней, склонился, заглядывая в глаза.
– Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
– Вчера, сидя на большой дороге, еще стихи сочинил, – сказать?
– Про богородицу? – сквозь зубы спросила Лодка.
– Нет, так – про жизнь. Сказать?
– Ну, скажи, – вздохнув, разрешила женщина.
Господи – помилуй!
Мы – твои рабы!
– начал Сима шепотом. Лодка поучительно заметила:
– Всё ты – про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
– Ну? – закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи – помилуй!
Мы – твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чем мы виноваты?
Мы тебе – покорны,
Мы с тобой – не спорим,
Ты же смертью черной
И тяжелым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
– Что ты всё жалуешься? – перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. – Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то – господи да господи! Что ты – дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить ее руку и отрицательно замотал головой.
– Не умею я про женщин…
– Любить – научился, ну, и этому научись, – серьезно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чем-то. Юноша печально осматривал комнату – всё в ней было знакомо и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда – днем и ночью – был одинаково душен.
– Врешь ты! – задумчиво и медленно начала говорить Лодка. – Врешь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! – Она вдруг как-то злобно оживилась и, щелкнув языком, прищурила глаза: – Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про нее пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на ее обнаженную грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
– Ты бы послушал, какие про нее стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно – больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и – не мог.
– Упаду сейчас, – смущенно сказал он.
– Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
– Сочини, а?
– Чего?
– Смешное.
– Да что же смешное есть? – тихо спросил юноша.
– Про меня что-нибудь. А то…
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
– Нет, ты не можешь! Ты у меня – робкий. А они – они про всё могут смешно говорить!
– Про бога – нельзя! – напомнил тихонько Сима.
Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
– Не щекотай! Руки холодные, – не тронь!
Юноша приподнял голову – ее рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
– Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
– Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно веселое! Чтобы всем стыдно было. Обо всем бы – ух!
Сима повторил, касаясь рукою ее груди:
– Не любишь ты меня.
– Ну, вот еще что выдумал! – спокойно сказала она. – Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
И, подумав, прибавила, играя глазами:
– Я всех мужчин люблю – такая должность моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
– Кабы ты хоть немножко любила меня – об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то – стыдно мне перед ним…
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
– Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я – только тебя люблю! А Вавило… он, видишь, такой… он человек единственный…
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
– Я с ним – отчего? – спокойнее и увереннее продолжала она. – От страха! Не устуни-ка ему – убьет! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души – понял?
Все крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
– Мне за любовь эту чистую много греха простится – я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под ее поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнем и, закрыв глаза, искал губами ее губ.
Женщина еще более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
– Ты – не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
– Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты – будь смелее! Ведь обо всем можно сказать, что хочешь, – вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза ее были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди ее трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щеку ее, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шепот:
– Мне тебя любить – одна моя заслуга… Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей…
Город был весь наполнен осторожным шепотом – шептались и обыватели и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздернув острый нос в пенсне кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали:
«Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал:
«Уж это верно-с!» И молодцевато одергивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
– А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, – будет, чего не может быть – не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и – значит – шабаш!
– Но, Алексей же Степанович! – восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. – Должны же люди что-нибудь делать?
– Указано им – плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложился вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, из их числа!
– Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
– Такова позиция человека уездного, ибо – как сказано во всех географиях – население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы – дрыгаете ножкой, – к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придет и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и – больше ничего не нужно! Главное – Толстой: он знает, в чем смысл жизни, – ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
– Вы говорите совсем как Тиунов! – уныло воскликнул Коля.
– Тиунов? Ага, переплетчик!
– Он, собственно, часовщик.
– Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
– Фу, боже мой! – вздыхал огорченный юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком – очень интеллигентным и весьма острого ума.
Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
Коля вмешивался в спор:
– Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
– Отчего же? – серьезно и удивленно спрашивали некоторые обыватели.
– От глупости! – объяснял Коля, ловя пенсне, соскакивавшее с переносицы.
– Позволь, – от чьей же это глупости?
– От всероссийской! От вашей! – кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина. Иные обижались.
– Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жен купить то или другое ввиду зимы отвечали неопределенно:
– Погоди! Еще неизвестно, что будет. Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чем-то, и наконец обывателям стало известно, что отец Исаия скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трех полицейских, если же можно, то и солдат.
– Солда-ат! – воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: – Понимаю. Ага-а!
Он долго мучил публику. Не говоря, что именно понято им, и наконец сообщил:
– Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
– Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощена-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
– Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас – кончено!
А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
– А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его – бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
К Минакову явился Канендюхин и сурово объявил ему:
– А ну, Егор, идем у полицию.
– Зачем?
– А чтоб тебе слухов не пускать.
Арестовали какого-то странника, исчезли Вавило Бурмистров и печник Ключарев.
Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю – но в их суете и беготне было что-то показное, подчеркнутое, – горожане ясно видели это.
За обедней в воскресенье собор был набит битком: окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исаии: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие – пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
– Видать, что и взаправду будут перемены, – по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
– Иностранец этот – он всегда соображает, как Россию уязвить, – отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
– Главное – тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить – негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трется он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да соленой воды! Народ – голый…
– В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…
Раздавался голос Тиунова:
– Решено призвать к делам исконных русских людей – объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
– Это – кто говорит?
– Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
– Есть кого слушать!
– Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
– Где они у нас?
Его поддержали:
– Н-да, эдаких чего-то не знатно.
– Кто к пирогу?
– Пора.
– Пустое затеяно! – говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. – Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу верст, некакие люди – ну, скажем, пускай умные – сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, – вот чего мне позволь! А что на краю земли-то – нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щелками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зеленый гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные – странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и терлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
– Эх, почтенный! – начал было Тиунов, сверкая глазом.
– Вот то и эх! – отразил бондарь и, круто повернувшись, пошел прочь, а за ним отошли и другие.
– Православные! – обратился кривой к оставшемуся десятку человек. – Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство…
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, – его пекут однажды в неделю, и горячий – он вкуснее. А еще Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко – издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными тяжелыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и темном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесенное ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина – красные глаза ее, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
– Что, бабуня? – тихо спросил он.
– Сынок мой едет, чу! – сообщила мать.
– Куда он?
– К царю небесному…
– Ишь ты! – печально усмехаясь, сказал Тиунов.
– Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
– Прощай, бабуня! – сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим светлым храмом. Тыкая в землю палочкой, Тиунов, не спеша, шел в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, – городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький – точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплелся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Левкадией и смешливой краснощекой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Левкадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивленная необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
– Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
– Благодарствуйте, – ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!»
И, надув щеки, взглянул в небо.
– Ну-ка, открой дверь-то! – попросила монахиня.
Капендюхии посмотрел на нее сверху вниз и спросил:
– А зачем?
– Как это – зачем? – обиженно сказала монахиня. – Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня…
– Почты никакой не буде!
Старушка взволновалась.
– О господи, спаси и помилуй, – что ты? И вчера не было… Неужто грех какой-нибудь в дороге?
Капендюхин внушительно поднял руку и остановил ее:
– Вы, мать Лекадия, слухов не пускайте! Вам уже сказано – почты вовсе не будет, и – все тут!
– А депеши? – робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
– Телеграфа нет.
– Нет?
Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и наконец как-то вдруг вдохновенно объяснил:
– Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, – да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
Мать Левкадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и – рассердилась уже до слез.
– Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а… а смеяться надо мною – грех тебе!
Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхииу расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
«Его благородыю ваше благор пришел народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхин».
Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерет его за уши, шепнул мальчику:
– Беги у полицию, на, отдай помощнику записку – пятак дам, живо!
Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.
Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.
Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в свое время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово «вопию».
И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнаженной шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:
– Ра-азойдись, эй!
Даже сам Капендюхин был, видимо, поражен странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:
– Эге! То-то же!
Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:
– Это против кого же они?
– Н-да, пугают!..
– Что такое, братцы мои, а?
Ничего не понимая – шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:
– Позвольте – это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?
– А мне бы, не сегодня – завтра, деньжат надобно получить из губернии…
Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивленно, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:
– Тум-тум-тум! тум-тум!
Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли темные, вязкие слухи, пугливые думы.
– У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены…
– Ну?
– Памфил-сапожник сказал…
– А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь…
– Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь такое вышло, как тогда, зимой?..
– Вроде бунта?
– Да ведь нас это тогда никак не коснулось.
Кто-то задумчиво соображал:
– В слободе кривой есть…
– А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек…
– Немого – тоже хорошо спросить?
– Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!
Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.
С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдаленного дождя. В окнах домов уже вспыхивали желтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.
Часть обывателей собралась в нижней черной зале «Лиссабона», другие ушли в трактиры базара – до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряженно сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.
– Главное – японец этот!
– Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже…
– Кожемякин, старый черт, он больше насчет бабья знающ…
– Ну, нет, он все истории насквозь знает. Петр, говорит, Великий навез, говорит, этого немца.
– Екатерина тоже навезла.
– Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!
Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорожденный котенок, еще слепой.
– Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!
– Против тебя – палку в землю воткни – и довольно! Сто лет не шелохнешься.
– Ты храбер!
– Брось, ребята! Кому ее надо, храбрость вашу?
Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьей, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она – не замечали ее. Но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет ее. Раньше о том, что на земле есть еще жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцем, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в «Лиссабоне» – даже две. И вдруг – всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нем почувствовали себя забытыми.
Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
– Живем где-то за всеми пределами! – ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
– Что же начальство наше?
– Н-да, сокрылось чего-го…
– Думает!
– Это – пора!
В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому – смыслу жизни – откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
Прошел слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придется закрыть трактиры.
– Еще чего выдумают! – сердито закричал старый бондарь. – На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
– Дома сиди! – предложили ему.
– Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
И, сердясь все более, он кричал, широко разевая большой рот и тряся седой бородой:
– Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и – ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству – делай с нами что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
Речи его еще более раздували тревогу окуровцев.
Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь темным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конской ярмарке.
Его спрашивали:
– Что случилось – не слыхал?
– Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что – не понять! – отвечал он отходя и поджимая губы.
Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нем странно измялась, заершились, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и желтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исаие за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы – он уехал в губернию.
Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
– Россия поняла, наконец…
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слез. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стекла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом: