– Это – комплимент! Как ты надумала? И разодета – ну-у-у!
– Соскучилась! – бойко сказала женщина.
– Ну, иди сюда! Петровна, самовар, живо!
Взяв Лодку за руку, он вел ее, сгребая ногами половики и путаясь в них, а она облизывала губы, осматривалась и дышала как-то особенно ровно, глубоко.
– Садись! А я – лампу зажгу. Хорошо, что ты пришла, черт! Понимаешь – больше недели сижу, как сыч в дупле, скучища зеленая, хоть вой! А, черт, палец ожег!
Он никогда не говорил так много, и Лодка смотрела на него с удивлением. Всегда грубый, подозрительный, недоверчиво ухмылявшийся, сегодня он был не похож на себя, мягок, говорил тихо и со странным вниманием поглядывал на окна.
– Что на улицах – тихо?
– Ночь ведь.
– Это ничего, ночь! Теперь… такие дни… короткие, что шум не убирается в них и остается на ночь. Вчера, около полуночи, вдруг – в окна стучат! Да! Сначала в одно, потом в другое. Я лежу и думаю – а вдруг влезут, черт их возьми!
Лампа у него гасла, когда он вставлял стекло в горелку, но это не раздражало его; всё тише он рассказывал:
– Выйдешь на улицу – везде какие-то нахальные рожи! Все кричат, смотрят октябрем, – да ведь теперь и есть октябрь!
Он зажег лампу, вытер запачканные руки о полы пальто и пошел куда-то в угол, с трудом двигая тяжелые ноги, в ночном белье и больших войлочных туфлях.
– Эти маленькие городишки – точно мышеловки, ей-богу! – тихо говорил он. – Попадет в такой город человек, и – капут ему! И – капут!
В комнате пахло водкой, табаком и прокислыми огурцами. Все вещи казались сдвинутыми с места, и даже белая изразцовая печь с лежанкой тоже любопытно высунулась на середину комнаты и осматривала ее блестящим желтым глазом отдушника.
– Ты смотришь, где кровать? – говорил Жуков, стоя в углу перед шкафом и звеня стеклом стаканов. – Кровать рядом. Я сплю здесь, на диване. Кровать у меня хорошая, двуспальная…
– Вы что там делаете? – спросила Лодка, подходя к нему. – Нужно на стол собрать? Дайте сюда – что это?
– Это? Погоди – кажется, ром, а может быть, коньяк. Сейчас попробую. Старуха бьет бутылки, переливает из двух в одну…
Вытащив пробку, он поднес бутылку ко рту – женщина отняла вино.
– После попробуете! Сначала соберем всё как следует, благородно, на стол, потом сядем, будто муж и жена. Будто я приехала, – жена приехала.
Приставив ко лбу ладонь, он смотрел на нее из-под козырька и неопределенно говорил:
– Как ты, однако, – что это ты?
– Ничего! – ласково сказала Лодка. – Просто, – у вас гостья, молодая женщина, а вы – прицеливаетесь, как бы сразу напиться…
Жуков засмеялся неожиданно громко.
– Женщина! – кричал он сквозь смех. – Да, черт, ты – женщина!
Собирая на стол чайную посуду и бутылки, она ощупывала глазами углы, мимоходом постучала пальцами по чернильнице из какого-то белого металла, стоявшей на конторке, незаметно взвесила на руке чайные ложки и одобрительно покачала головой.
Жуков сидел на диване, следил за ней, жмуря глаза, поглаживая усы и чмокая толстыми губами.
– Нехорошо у вас! – строго заметила Лодка.
– Нехорошо, – не то соглашаясь, не то спрашивая, повторил податной инспектор.
– Хлам везде, пыль, не прибрано – ай-ай!
– Это все старуха!
– А еще образованный вы! – корила его Лодка. – Разве образованный человек должен в таком беспорядке жить?
Жуков сморщил лоб и попросил:
– Бро-ось! Я, право, рад, что ты пришла! Все-таки – не один. Собираюсь кота завести – нет нигде хорошего кота!
Она села рядом с ним и, когда он обнял ее, сказала, хмуро разглядывая его лицо:
– Что это как вы стареете?
– Скучно, Глата!
– Мешки-то какие сделались под глазами!
– Перестань ты! Это ничего, мешки. Я тут пил немножко, вот они и сделались. Да! Я вот всё думаю: как дешев человек в России! И как не нужен никому, ей-богу!
Сокрушенно качая головой, Лодка перебила его речь:
– Ах, Евсей Лиодорович! Не могу я забыть, как вы тогда упали и как испугались! Ведь вы это помереть испугались?
Жуков дернулся всем телом, заглушенно крикнув:
– Ты что? Чего тебе?
– Мне? Ничего! – удивилась она, ласково гладя его отекшее лицо мягкой теплой ладонью.
– Зачем ты ноешь? – проворчал он. – Пришла – и сиди… сиди, этого, как это? Как следует, одним словом. А то – ступай, откуда пришла!
– Господи! Чай, ведь мне жалко вас! – не обижаясь, воскликнула женщина. – Вижу я, что здоровье у вас всё хуже да хуже…
Он отрицательно замотал головой.
– Врешь!
– Отчего – вру?
– Не знаю. Никого, ничего не жалко тебе, – врешь!
Он говорил твердо, и Лодка, смутясь, прикрыла глаза.
Но инспектор, посмотрев на нее, смягчился.
– Мне, брат, и без тебя скучно… то есть если, конечно, ты – веселая, так не скучно, а так…
И вдруг замолчал, помигал глазами и стал смеяться хлипким смехом:
– Разучился говорить, черт возьми!
Старуха внесла самовар и, посмотрев на гостью круглыми черными, как у мыши, глазами, исчезла, сердито фыркая, толкая коленями мебель по дороге.
– Ну, давай чай пить! – хрипел Жуков. – Н-да-а! Играл, на виолончели, – разучился. Жена, бывало, очень любила слушать, – жена у меня хорошая была!
– Значит – не верите вы мне? – спросила женщина, усаживаясь за стол.
Он налил в стаканы вино, молча усмехнулся дряблой усмешкой и сказал:
– Пей!
– Что же неверного в том, что я вас жалеть могу? – настаивала Лодка. – Вот, вижу, человек одинокий, больной, и смерть от вас не за горами – ведь так?
Податной инспектор шумно поставил пустой стакан на стол, схватился рукой за спинку стула, глаза его страшно выкатились, лицо посинело.
– Т-ты! – крикнул он придушенным злостью голосом и брызгая слюной. – Ты – зачем?
Она не испугалась. Пила вино маленькими глотками, облизывала губы и, покачиваясь, смотрела в лицо Жукова ласково и нагло.
– Ш-ш! Вы не бойтесь, не сердитесь, лучше послушайте, пока трезвый…
– Не хочу! Не смей!
– Да что это, какой…
Он еще несколько раз грубо крикнул на нее, но Лодка ясно видела беспомощность этой груды испорченного мяса и, чувствуя, как оно наливается страхом перед нею, становилась все более спокойной, деловитой и ласковой.
– Я давно про вас думаю, Евсей Лиодорович, – слащаво и немножко в нос говорила она. – О болезнях ваших, одиноком вашем житье и как вы скоро стареете…
– Перестань, говорю.
Он хотел сказать строго, но сказал устало, сморщился, тяжело вздохнул и выпил еще стакан.
– Родных у вас нету…
– Врешь, есть!
– А кто?
– Племянник есть.
– Где? – подозрительно спросила Лодка.
– В Казани. Студент. Что?
Жуков торжествующе захохотал, разваливаясь на стуле, и снова налил себе вина.
Но Лодка, пытливо глядя в глаза ему, сказала:
– Никогда вы ничего не говорили про студента.
– А все-таки есть! Да!
Он ударил ладонью по колену, победоносно сопя и фыркая.
Лодка хмуро помолчала и, вдруг осветясь изнутри какою-то новою веселою мыслью, начала тихонько смеяться, прищурив глаза, сверкая мелкими зубами.
– Ага! – почему-то воскликнул Жуков. – Что?
– Ну, есть студент, хорошо! – заговорила она игриво и свободно. – Только – какая же польза в студенте? Студент – не женщина! Какой от него уход, какая забота? Мешать еще будет вам, молодой-то человек, стыдно вам будет перед ним…
Она кокетливо покачнулась к Жукову, а он опустил глаза, подобрался, съежился.
– Да и опасно ему жить здесь.
– Почему это? – пробормотал Жуков. Лодка откинулась на спинку кресла и, положив руки на стол, вдохновенно объяснила:
– А вот вы говорите, что сердится народ, – вот поэтому! Да, да, – что вы так смотрите на меня? В окошки-то стучат к вам, ага! Ведь на кого сердятся? На вас, образованных людей! Я знаю!
– Ты – врешь! – тихо сказал Жуков, глядя на нее круглыми глазами. И, что-то вспомнив, он серьезно добавил, подняв палец: – Как ты смеешь говорить это? Ты – кто? Черт знает кто!
– Я? – воскликнула Лодка. – Нет, уж извините! Я – в бога верую, я – не похабница, я над пресвятой богородицей не смеялась!
И медленно, отыскивая наиболее веские, грубые слова, она начала бросать ими в лицо Жукова.
– Конечно, вы ученый человек, конечно! А кто смеется над архангелом Гавриилом? Вы смеетесь, ученью, – доктор, Коля и вы! Не правда? И первые похабники тоже вы! Ведь если теперь выйти на базар и сказать людям, какие вы стишки читаете, – что будет?
Жуков, тяжело ворочая шеей, смотрел на нос, оглядывался вокруг и молчал. Перед ним всё задвигалось и поплыло: являлся шкаф, набитый бумагами, чайной посудой и бутылками, письменный стол, закиданный пакетами, конторка, диван с пледом и подушкой и – два огромные глаза – темные окна с мертвыми стеклами.
В белых изразцах печи сверкал отдушник и тоже как будто кружился, бросая желтые лучи.
Женщина, вспоминая множество обид, нанесенных ей этим человеком и другими, всё говорила, чувствуя в груди неиссякаемый прилив силы и бесстрашия. Развалившееся по стулу жидкое тело с каждой минутой словно всё более расплывалось, теряя очертания человеческой фигуры. Глаза Лодки стали светлыми, и голос звенел всё яснее.
– Есть тут благочестивая одна старушка, Зиновея. Если, потеряв на время стыд, рассказать без утайки, что вы в Благовещенье с Пашей делали…
– Брось! – попросил Жуков, с усилием протягивая ей стакан. – На, пей! Или ты уж пьяная?
– Ах – нет, извините, я не пьяная! – сказала Лодка, оттолкнув его руку и вставая из-за стола.
– Что тебе нужно? – в десятый раз спросил Жуков, тоскуя и чувствуя, что вино не пьянит его.
– Ничего мне не нужно. А так, захотелось посчитаться. Зиновею – все знают, ей все поверят…
Подумав, она почти искренно прибавила:
– Право – жаль вас! Такой уж вы несчастный! И умрете скоро к тому же.
– Лодочка! – сложив руки, завыл Жуков. – Ну, не надо, не говори больше, ну, я же…
– Упадете навзничь, и – кончено!
Оп протянул к ней руку, хотел что-то сказать, но губы его вздрогнули, глаза закрылись и из-под ресниц потекли слезы.
Несколько секунд она молча смотрела на него, потом подошла, взяла руки его, положила их на бедра себе и, крепко схватив его за уши, запрокинула голову податного так, что красный кадык его высунулся сквозь жир острым углом.
– Года ваши небольшие еще, – раздельно говорила она, – сорок пять, чай? А уж какой вы некрасивый! А я – и в слезах хороша!
– Ну, зачем, зачем ты это? – хрипя и задыхаясь, говорил он, вертя головой, чтобы освободить уши из ее рук.
Она села на колени к нему, Жуков глубоко вздохнул, прижался щекой к ее груди и стал упрекать ее:
– Ф-фу, как нехорошо! Какая ты озорная! Ну – зачем? Пришла – спасибо! Я тебе – враг? И про всё это, как мы шалили, – зачем говорить?
А сам дрожащими пальцами расстегивал ее платье и, касаясь горячего тела, чувствовал, как живая, возбуждающая сила наполняет его грудь, уничтожая страх.
– Милая Глаша! Будем жить друзьями, право, а? Немножко друзьями? Ладно? Племянник – чепуха!
– Я знаю! – сказала она, выскальзывая из его рук. – Ну, баиньки пора. Уж скоро, чай, светать будет. Вставай!
Он поднялся, заискивающе ухмыляясь, и, кивая головой на дверь в соседнюю комнату, заворчал, как старая обласканная собака.
– Огонь возьми.
В спальне, раздеваясь, она спросила его:
– Старушка эта обкрадывает тебя, а?
– Хе-хе! – ответил Жуков, вытирая мокрым полотенцем свои заплаканные глаза.
Лодка, голая, любовно гладила свое чистое тело ладонями и, качая красивою головою, брезгливо фыркала:
– Ух, какой беспорядок везде, ну уж – образованный! Пыль, грязь, ай-ай!
Инспектор смотрел на нее и жирно хихикал, потирая руки.
Он скоро заснул, Лодка повернулась, чтобы погасить огонь, – со стены на нее смотрел большой портрет женщины: продолговатое сухое лицо с очками на носу и бородавкой у левой ноздри.
«Какая уродская!» – подумала Лодка, прикручивая фитиль.
Портрет медленно утопал во тьме.
«Жена или мать? Наверное – жена…»
И, высунув язык портрету, погасила огонь.
Сумрак облил стены, потолок, вещи, мертвенно застыл.
Под его серою пеленою красное лицо Жукова потемнело, точно у мертвого, и еще более опухло. Нос инспектора вздрагивал, тонко посвистывая, жесткие волосы рыжих усов запали в рот и шевелились, колеблемые храпящим дыханием, небритые щеки ощетинились, нижняя губа отвалилась, обнажив крупные, лошадиные зубы. Вся голова Жукова напоминала уродливый огромный репей, глубоко вцепившийся в подушку толстыми колючими усиками.
«Пресвятая богородица, прости-помилуй!» – мысленно сказала Лодка, охваченная тоскою и отвращением.
Потом, кутаясь в одеяло, подумала утомленно:
«А тот, звереныш, наверно, в арестантской ночует…»
И задремала, соображая:
«Старуху надо прогнать. Возьму Клавдейку Стрельцову. Она – хроменькая, нищенка…»
…Ей приснилось, что она стремглав бежит куда-то под гору, гора всё круче и всё быстрее невольный бег Лодки, она не может остановиться и громко кричит, чувствуя, что вот сейчас упадет, расшибется насмерть.
Обливаясь холодным потом, открыла глаза – Жуков грубо и сильно тряс ее за плечо.
– Ну, и дрыхнешь ты! Совсем мертвая.
– Отстань! Много ли я спала… – сердито сказала она, не видя его лица.
Инспектор, кашляя и харкая, упрямо говорил:
– Вставай, вставай! Скоро одиннадцать, люди могут прийти, знакомый зайдет, а тут – здравствуйте! – этакая гостья…
Она приподняла голову, посмотрела на него, медленно облизывая губы, – лицо Жукова показалось ей страшным: желтое, синее, глаза, налитые кровью, казались ранами. Полуодетый, он стоял у кровати, оскалив зубы, и тыкал в рот себе зубной щеткой.
– Задним крыльцом пройди, а не через парадное, – слышишь?
Лодка, закутавшись одеялом, поднялась и сказала:
– Уйди…
Ей хотелось сказать какое-то другое слово, но горло сжала судорога обиды.
Инспектор, не торопясь, ушел в соседнюю комнату, где было светло, чисто прибрано и шумел самовар.
«Старушка очень довольна будет! – бессвязно думала женщина, одеваясь. – Выгнал…»
Ей казалось, что ее тело ноет и жалуется, точно его набили во сне чем-то тяжелым и мягким, не оставляющим иных следов, кроме тягостной боли в груди.
«Выгнал! – мысленно повторяла она. – Так!»
Руки у нее дрожали – взяла с умывальника стакан, а он выскользнул из пальцев и упал па пол, разбившись вдребезги.
– Н-ну? – крикнул Жуков, появляясь в двери. – Проснись!
«Точно кучер на лошадь! – подумала Лодка и стала собираться поспешнее. – Ладно! – мысленно угрожала она хозяину и недоверчиво оглядывалась. – Гонишь, гнилой пес? Старушке будет приятно. Пусть! А стекол в окнах – я тебя лишу. Да!»
Она закутала голову шалью так, что остались незакрытыми только злые глаза, вышла в соседнюю комнату и там сказала, не глядя на Жукова:
– Ну, прощайте, Евсей Лиодорович…
Ухмыляясь, он протянул ей руку с зеленой бумажкой; она осторожно вытянула деньги из толстых пальцев.
– Благодарю вас.
– Довольно?
– Хватит.
– Иди налево, через кухню, – до свиданья!
У двери в кухню она глубоко вздохнула, еще плотнее закутала лицо, отворила дверь и бросилась через кухню, как сквозь огонь, выбежала на двор, на улицу и быстро пошла по тротуару, сжав зубы, сдерживая биение сердца.
Перед нею неотступно плыло красное лицо с оскаленными зубами, тряслись дряблые щеки, утыканные рыжим волосом.
«Сначала, – прищурив глаза, подумала она, – пойду я к Зиновее. Уж она прозвонит всё, что скажешь, всему городу! Подожди, голубчик, не-ет, ты подожди!»
Мысленно беседуя с Жуковым, она шла твердо и уверенно.
Ненадежная, выжидающая тишина таилась в городе, только где-то на окраине работал бондарь: мерно чередовались в холодном воздухе три и два удара:
– Тум-тум-тум… Тут-тум…
Бурмистров валялся на нарах арестантской, тупо глядя в стену, исчерченную непонятными узорами, замазанную грязью. Не первый раз был он тут, не однажды его били в этой конуре, и, наверное, в грязи ее стен есть его кровь.
Он жил в полусонном состоянии расслабленности и отупения: мысли его пересекали одна другую и вдруг проваливались куда-то в темную глубину души, где притаилась жадная тоска и откуда по всем жилам острою отравою растекалась злая горечь.
О Симе он почти не думал, но иногда в памяти его вспыхивали прозрачные глаза юноши, он смотрел в глубину их с жутким любопытством и смущенно убеждал покойника:
«Чудак – туда же! Ну – где тебе? Я ли не человек против тебя?»
И порою ему казалось, что всё это дурной сон, – что мог юродивый парнишка занимать его, Вавилино, законное место на груди Лодки.
Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук ее речей и заглатывающий взгляд синих пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:
– Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?
Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради нее он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для нее он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.
Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточенно повторял:
– Всю жизнь ради тебя!
И снова еще сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.
Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.
«Все меня забыли, никто не приходит, – думал он, стоя перед железной решеткой окна. – Схлестнулся со своей судьбой…»
Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною желтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, все время вздергивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у нее были глубокие ямы, на левой передней ноге – черный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.
Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.
Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.
Вавило открывал форточку – в камеру вливались крепкие запахи навоза, дегтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.
«Шумят!» – счастливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним все более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.
Он плевал в стену голодной горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:
«Ладно, собака!»
Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:
«Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой черт! Опутывает людей-то…»
Но мысль о Симе, о суде, о Сибири сваливала его на нары, и он снова погружался в оцепенение.
В полдень третьих суток заключения в камеру вошел Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:
– Лежишь?
– Скоро, что ли, допрашивать меня будут? – сердито спросил Бурмистров.
– Не знаю того, братику! – сказал Капендюхин, вздохнув.
Его усы растрепались, обвисли, брови были высоко подняты, на лицо городового неподвижно лежало выражение печали и обиды.
– Теперь уж не до тебя! – медленно говорил он, уставив в стену большие оловянные глаза. – Ты знаешь, чего вышло?
И, не ожидая ответа, сообщил, качнув головой:
– Свобода всем вышла!
– Кому? – равнодушно спросил Бурмистров.
– А всем жителям.
Городовой вынул из-за обшлага шинели кисет, из кармана трубку и, посапывая, начал набивать ее табаком.
– Да! Вышла-таки! Сегодня у соборе молебен будет. Всем все прощено!
Вавило посмотрел на него, медленно приподнялся и сел рядом.
– Кто объявил?
– Государь император, кому же больше?
– Всем?
– Я ж говорю…
– И мне?
– А и тебе! Почему же и не тебе? Если всем, то – и тебе.
– Меня – судить надо! – вяло и угрюмо сказал Бурмистров. – Свобода! Нашли время, когда объявить, черти.
Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало, говоря и думая о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом, и, ничего не задевая в ней, исчезало.
Городовой курил, плевал в стену и спокойно говорил:
– Теперь такое начнется – ух! Теперь каждый каждому все обиды напомнит!
Вавило встал на ноги и, выпячивая грудь, сказал:
– Что ж, выпускай меня!
– Подожди! – отрицательно мотнув головой, ответил Капендюхин. – Я ж не могу, не приказано мне. Я зашел по дружбе, просто так. Было время – приказывали мне сажать тебя в полицию, то я сажал. Человеку приказывают – он делает. Вот прикажут мне: иди, выпускай Бурмистрова, то я пойду и скажу: а ну, Бурмистров, ступай себе! Разве это не бывало?
– А как же Девушкин-то? – спросил Вавило, недоверчиво глядя на городового.
– Это – твое дело. Мне – что? Я ж ему не брат, не отец. Я за него не могу взыскивать.
– Ну, и выпускай меня! – решительно проговорил Бурмистров, подвигаясь к двери.
Не останавливая его, городовой выколачивал пепел из трубки и безнадежным голосом говорил:
– Куда ты торопишься? Вот чудак! Лежал-лежал, вдруг вскочил… А куда?
Если бы Капендюхин попробовал остановить Вавилу, Вавило, наверное, ушел бы из камеры, но, не встретив сопротивления, он вдруг ослабел и, прислонясь к стене, замер в недоумении, от которого кружилась голова и дрожали ноги. Городовой, растирая пальцем пепел у себя на колене, лениво говорил о том, что обыватели озорничают, никого не слушаются, порядок пропал.
– Такое идет, как будто все, и мужчины и бабы, плешивые стали, ей-богу! У всех явилось какое-то одно, как у арестантов. Или выстегал их кто-то прутьями и люди не могут сидеть, бегают-бегают, а всё потому, что начальство уже устало заботиться о людях: а ну вас, свиньи, к бесу, нате вам свободу! Вот, живите, а я – посмотрю из-за уголка, что будет…
Он рассердился, надул щеки и вышел, хлопнув громко дверью.
Бурмистров посмотрел на дверь, подошел к ней, ударил ногой – дверь тяжело отворилась. Он выглянул в темный коридор, сурово крикнув:
– Эй, вы! Заприте!
Никто не ответил. Вавило, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперед. Притворив дверь, он, не торопясь, пошел по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперед он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.
Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с нее в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мерзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.
Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, – за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.
Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперед и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан – всё знакомые люди.
Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьезно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега еще не было. Они топтались на кочках мерзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:
– Ладно, говорю, ты спи! – рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. – И только это легла моя старуха, – бух! В ставень камнем, видно, кинули.
– Их две шайки основалось, – докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, – Кожемякин да кривой со слободы – это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской…
– Да, да, вот эти!
– Что же делать будем, а?
Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос – что делать? – был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонек и тотчас угасал.
Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:
«Присосался, кривой черт!»
И тотчас же сообразил:
«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, – ничего бы и не было со мной!»
Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.
Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:
– Ходит по городу старушка нищая Зиновея и не известная никому женщина с ней, – женщина-то, слышь, явилась из губернии, – и рассказывают они обе, будто разные образованные люди…
– Слободские идут!
– У собора сотен пять народу!
– Слободские – это беда!
– Один Вавило Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может…
Вавило невольно пугливо откинулся от забора, но – ему было приятно слышать мнение горожан о нем. И на секунду в нем явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, – эх, посыпались бы они кто куда!
Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.
За забором горожане гудели, как пчелиный рой:
– В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти ученые, чтобы, значит, церкви позакрыть…
– Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет…
– А свобода эта, всем данная, – ничего?
– Начнется от них, свободных, городу разорение!
– Все дела остановились – какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы… ах, господи! гонцов бы везде послал…
– Что же, братцы, делать?
«Боятся, черти!» – соображал Вавило, оскалив зубы.
Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди – беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.
И вдруг в нем вспыхнул знакомый пьяный огонь – взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.
– Православный народ! – кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. – Вот он я, Бурмистров, – бейте! Милые – эх! Понял я – желаю открыться, дайте душу распахнуть!
От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавило кинулся на колени, вытянул вперед руки и бесстрашно взывал:
– Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы – меня, а вас – они, эти, которые…
Он не знал – которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.
– Стой! – крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. – Не тронь его, погоди!
– Я ли, братцы, свободе не любовник был?
Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.
– Что она мне – свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?
– Верно! – крикнул Кулугуров, топая ногами. – Слушай, народ!
Кто-то злобно и веско сказал:
– Да-а, слушай, он сам, ну, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!
– Да ведь он о том и говорит! – орал старый бондарь.
– Видали? – подпрыгивая, кричал Базунов. – Вот она – свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!
Вавило немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.
– Верно – убил я! Убежал разве? Нету! Судите – вот я! Кого я убил?
Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.
Вокруг глухо бормотали:
– Кается!
– От души, видать!
– Простой народ, он завсегда бога помнит! А эти разные образованные, они вон, слышь, и над богом издеваются…
– Ну все-таки убийство ежели…
– Кого я убил? – крикнул Вавило. – Выученика Тиунова, кривого смутьяна…
Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул еще ярче.
– За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю – это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, – я ничего не скрываю, – такая сила дана мне от господа! И – тоже – где убил? У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?
Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:
– Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы – это мы можем принять!
– Нет, кривой-то, а? – злобно воскликнул кто-то. – Везде!
– Смутьянишка, дьявол!
– Старушку бы эту Зиновею – и женщину с ней – тоже бы заставить, – пусть расскажут про антихристовы затеи эти…
Чей-то тревожный голос крикнул:
– Глядите-тко, сколько их к собору прет! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!
– И мы туда! – загремел Кулугуров. – Али мы не граждане в своем городе? И ежели все нас покинули без защиты, как быть? Биться? Вавил, айда с нами, скажи-ка им там всё это, насчет свободы, ну-ка!
Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжелую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:
– Ты – прямо говори…
– Не бойсь, поддержим!
– Полиции нет…
– Мы тебе защиту дадим…
– Насчет кривого-то хорошенько!..
Вавило точно на крыльях летел впереди всех, умиленный и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:
– На проклятие идешь, эхх!
– Пустите! – говорил Вавило, встряхивая плечами.
Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:
– Ну, и здоров же!
И снова прилеплялось к возбужденному, потному телу.
Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:
– Я их открою! Всех!
Он никогда еще не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюбленных в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:
«Вот она, свобода! Вот она!»
Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали чего хотят, и толпа расступалась перед ними.
– Гляди! – сказали Бурмистрову. – Вон они!
На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.
Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы…
«Наши здесь!» – подумал Вавило, улыбаясь пьяной улыбкой; ему представилось, как сейчас слобожане хорошо увидят его.