bannerbannerbanner
Женщина

Максим Горький
Женщина

Полная версия

А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о её прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и – знаю – худо будет мне со временем за неё, но – грустно видеть действительность столь уродливой.

Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь:

– Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю – хошь не хошь, Губин, а вор – ты, более некому…

Все «о» рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги.

Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул.

Неожиданно он спрашивает Конёва:

– Хошь – дам раза?

Конёв задумчиво посмотрел на кулак – большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, – вздохнул и ответил:

– Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь…

Парень смотрит на него сычом, спрашивая:

– А почему я дурак?

– Наличность доказывает…

– Нет, постой, – тяжело поднявшись на колени, придирается парень. – Ты отколь знаешь, каков я?

– Губернатор ваш сказывал мне…

Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил:

– А – какой я губернии?

– Отвяжись, коли забыл.

– Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю…

Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась:

– А в сам-деле – какой ты губернии?

– Я? Пензенской, – ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. – Пензенской, а – что?

– Так…

Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом.

– И я…

– А уезда?..

– А я и по уезду – Пензенская, – не без гордости сказала молодуха.

Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил:

– У нас город – хорош! Трактиров, церквей, домов каменных… а в одном трактире – машина играет… всё, что хошь… все песни!

– И в дураки тоже играет, – тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит:

– Домов каменных…

Женщина, снова оставив шитьё, спросила:

– И монастырь есть?

– Монастырь?

Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает:

– Монастырь! Я дотошно не знаю… я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали…

– Эхе-хе, – вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым.

У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав.

– Бабёночка-то? – мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою.

– Откуда она?

– Говорит – рязанская, а звать – Татьяной…

– Давно с тобой ходит?

– Не-е… кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда… с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил…

Конёв говорит охотно, но – как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз – измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, – картуз этот – точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид.

– М-да-а, – сплюнув, сквозь зубы тянет он, – приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс…

– Ты говорил – у тебя жена есть…

Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:

– Али я жену в котомке ношу?

Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, – в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, – морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть – тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один – визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше.

– Ты вот сказал – жена, – тяжко вздыхая, говорит Конёв, – конечно… ну, – не всякая болезнь – до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет…

Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.

– Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.

Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то…

– Оглянуться не успел, а их – семеро, и все живут, – на тебе! А всего заводу было тринадцать – к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она – старуха, а я – вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила – что поделаешь? А я – по городам шлялся, ну – там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо – вижу, не хватит меня, – плюнул на всё и – пошёл…

Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.

Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:

– Откуда?

– Из России.

– Вы все оттуда, – сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.

– Видал? – ворчит Конёв. – Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!

За углом ограды – бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга – визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат…

– Так!

– П-пять! – считает рыжий.

– За что?

– Шесь!

– Буде! Эхма, – подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.

Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса:

– Прекратите! Заарестуют всех по скандалу…

А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал:

– Это – по-тамбовски!

– Бесстыдники, лиходеи, – кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.

Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:

– Ты – водой его, воды дай…

Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:

– А он чего силой хвастал?

– За это – бить?

– А ты кто таков?

– Я?

– Самый ты?!

– Я те вот шаркну ещё раз…

Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:

– Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!

Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.

Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.

– Отчего шум, стерво? – добродушно спросил он.

– Избили человека, – сказала рязанка, сердитая и красивая.

Казак взглянул на неё, усмехнулся.

– Где спите?

Кто-то неуверенно сказал:

– Тут.

– Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.

Рейтинг@Mail.ru