Усмехнулась легонько.
– Нет… Ты – не годишься…
– Почему?
– Мысли другие у тебя…
– Ну, откуда тебе знать мои мысли?
Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
– По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
– Богато живут казаки, а не нравится мне как…
– Что – не нравится?
– Скушно будто. Всего-много, а – скушно…
Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
– И тебе скучно будет – не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
Она отрицательно качает головой.
– Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то – ребёнка хочет, то – нянчит его… одного вынянчипа – другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но – лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти – нельзя, паспорт отобран казаками.
– Ты сам-то – чего ищешь? – вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
– Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
– Одинокий?
– Да.
– Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза – тихо, один – очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова – тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.
– Как же люди-то живут?
– Плохо.
– Да-а. И я вижу это – плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
– Вот – светает, а я – глаз не сомкнула, и – часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
– Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, – говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. – Гляди – ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и – как его обвинить? Кто показывал ему доброе?
Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
– Ой, – слышу я, – это правда! Милый человек – верно: нет добру цены!
Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
Восходит солнце; над нами – точно тысячи белых птиц – плывут стаи прозрачных облаков.
– Господи, – шепчет Татьяна, толкая меня, – ходишь одна, думаешь, а – о чём? Ну, милый же вы человек… всё это – правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!
И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами – эти поцелуи доходят до сердца.
– Ну, добрый же вы мой, – всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его – там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.
– Иди, идите-ко…
Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
– Вот, как случилось… Ну – ничего… господь мне простит…
Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
– В большом горе и маленькая радость велика, – слышу я.
Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, – точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает – почти до слёз, до тоски жалко эту грудь – я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.
Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
– Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает – нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али – в жару – пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?
А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
– И лицо – будто у новорожденного…
– Глупое, что ли?
– Похоже, что глупое.
Застегнув кофту, она сказала:
– Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?
– Как только паспорт получу…
– Куда путь?
– На Алагир. А – ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, – бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.
– Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
– Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой – сказала:
– Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
– Пойдём вместе?
Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:
– Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так – что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?
Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.
Когда я вошёл в хату за котомкой – хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.
Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь – нет ли попутчиков?
Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, – его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.
Явился новый – седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и – красный, пористый, а глаза – сердито-вороватые.
Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:
– Ты чего ради шляешься?
– А – ты? – тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.
– Мы – за работой ходим!
– Мы живём, как велено…
– Кем?
– А – богом! Забыл?
Старик равнодушно и чётко говорит:
– Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…
– Стой! – кричит ушастый парень. – Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
– То – Христос! – значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. – Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…
Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
Надобно идти.
Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:
– Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть – ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…
– Вот он, – указал я.
– Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…
Он снова начал беспокойно оглядываться.
– Куда ж они обе пошли?
– За обедней, может…
– И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта – ух как!
Но и после ранней обедни, когда – под весёлый звон колоколов – нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, – мы не нашли Татьяну.
– Ушла, – печально ворчал Конёв. – Ну, однакож я её найду… я – настигну…
Мне не верилось в это и не хотелось этого.
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться – за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами – мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но – неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, – я заявил им:
– Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…
Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
– Тебе хотеть не велено…
А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
– Тута ныкому нэ вэлэно хотэть – знаишь?
И вот я – гуляю.
На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой – ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара – азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.