Я сижу в кабинете жандармского полковника, в маленькой комнате, сумрачной и тесной; широкий письменный стол, три кресла, обитые тёмной кожей, такой же диван и большой шкаф почти сплошь заполняют её; тягостное впечатление тесноты особенно усилено обилием фотографий на стенах.
Их очень много: группы военных, дамы, дети, снимок с какого-то лагеря, незнакомый мне город на крутом берегу реки, белая лошадь, которую держит на поводу маленький кадет, и монах, снятый во весь рост, – он похож на каменную бабу в степи.
Полковник – высокий, в серой тужурке, немножко сутулый. Лицо у него прозрачное, худощавое. Его голубовато-серые глаза велики и красивы, но смотрят печально, устало. Ему, вероятно, немногим больше сорока лет, но борода у него – седая, волнистые волосы редки, по левой щеке часто пробегает судорога, заставляя его мигать.
Сунув руки в карманы тужурки, он медленно шагает длинными ногами мимо стола и нездоровым голосом говорит:
– Как же вы это объясните, а? Это нужно объяснить…
В кабинете два окна, но они плотно закрыты тёмно-красными шторами; между мною и полковником – красноватая, душная мгла, насыщенная запахами кожи, лекарства и крепким дымом душистого табака.
Когда конвойные вели меня из тюрьмы по весёлым улицам города, я чувствовал себя героем, воспоминания о несправедливостях жизни разжигали в сердце красивый гнев юности, и я шёл на допрос, как на единоборство.
Сначала я отвечал на вопросы полковника задорно, грубовато, добиваясь от него криков и угроз, стремясь вступить в спор со злою вражьей душой, но, когда я присмотрелся к его восковому лицу и печальным глазам, прислушался к его надломленному голосу и равнодушным вопросам, – в сердце всё погасло, задор исчез, стало тягостно, скучно и неловко.