– Трудно здесь зимою?
– Темновато. Как навалится тьма эта, так, знаешь… песни петь охоты нет! Холодов особых не бывает, а вот туман, снег. Если бы – месяц, звезды, ну еще ничего, а это – редко бывает.
Молодой партиец говорит, усмехаясь:
– Здесь Джека Лондона хорошо зимой читать. Рассказы о Клондайке очень утешают…
– Сполохи тоже…
– Северное сияние…
– Ну, пускай – сияние будет! Не видал? Это, брат, надо видеть! Для этого сияния из Китая надо приезжать. Это, братец мой, такой прекрасный вид, даже – страшно. Пламень ходит по небу, столбы огненные падают, вихри носятся – беда! Прямо скажу – беспощадная красота сияние это! Глядишь – и глаза не можешь закрыть.
Человек говорит вдумчиво, негромко, со сдержанным увлечением, именно так, как следует говорить о необыкновенном.
– Я еще не видал этого, – как будто завистливо сказал молодой товарищ.
– Увидишь! Некоторые бабы, внове приезжие, даже рыдают со страха. Да я и сам боюсь, сердце замирает, знаешь. Смотрю и – думаю: «Что же она значит, такая страшная красота, какой нам знак в ней? Смысел-то какой?»
Молодой товарищ объясняет:
– Это электрическое явление природы. Считается, что…
– Считается, читается – это мы слышали, – ворчит рассказчик и хмурится. – Тут приезжал один, рассказывал – действительно электричество… Ну, ежели так, ты мне его в лампочку поймай, тогда я тебе веру дам!
– Подожди! Природа явления…
– Я, брат, сам природа! Это мне – одни слова, явление…
Собеседники мои сердятся. Чтоб отвлечь их от спора, я спросил:
– Много пьют здесь зимой?
– Тут и летом тоже пьют. Зимой-то – побольше. Темнота повелеват. Здешние говорят – теперь легче стало, как электричество завели, а вот когда керосин жгли, так выйдешь на улицу и будто в бездонну яму упал. Тут и снег сажей казался. Кое-где огоньки в окнах, так от них еще темней.
Он заговорил более легко и оживленно:
– К тому прибавь, что народу-то меньше было, не то, что теперь, – теперь к нам люди как с облаков падают. Только строй дома, поспевай! Теперь свет и зимой растет. Раньше – куда пойдешь, чего скажешь? Теперь клуб есть, театр бывает, кинематограф, комсомол разыгрался, пионеры… большая новость жизнь началась! И поругать есть кого и похвалить – тоже. Другой курс жизни взят, не в штиль, а в шторм живем, так-то. А прежде только спирту в нутро наливали, чтобы светлее жить. А спирт – сам знаешь, каков: ты – его, а он – тебя…
Поговорив еще несколько минут, ушли.
Вечером в клубе – собрание местных работников. Товарищи говорят речи очень просто, деловито, без попыток щегольнуть ораторским искусством. Чувствуется в этих людях глубокое сознание важности работы, которую они ведут здесь, «на краю земли». Молодой вихрастый парень густо и веско говорит, как бы читая стихи древних, героических былин:
– Вот и здесь, в полунощном краю, на берегу холодного океана, мы строим крепость, как везде на большой, на богатой земле Союза наших республик.
Часто мелькают сочные, чеканные слова края, всё еще богатого знатоками, «сказителями» былинного творчества. И невольно вспоминаешь «времена стародавние», «удалую побывальщину», людей несокрушимой воли, героев норманских саг, новгородских «ушкуйников» и Потанюшку Хроменького, одного из дружинников Васьки Буслаева. Хитер был Потанюшка, он не спорил против Васькина желания искупаться голым в Иордань-реке, где крестился Христос и где разрешалось купаться только в рубахах; он не спорил против Васьки, но хорошо оказал ему:
А текет она, Иордань-река,
А текет она – в море Мертвое…
Вспоминаешь изумительную кудесницу Орину Федосову, маленькую, безграмотную олонецкую старушку, которая знала «на память» все былины Северного края, тридцать тысяч стихов – больше, чем в «Илиаде». Первый, кто оценил глубокое историческое значение этих былин, собрал и записал их, был, как известно, немец Гильфердинг. Он, чужой человек, – «чуж чуже-нин» – обратился непосредственно к живому источнику народного творчества, а вот наши собиратели народных песен и былин, поклонники «народности», славянофилы Киреевский, Рыбников и другие, записывали песни в усадьбах помещиков, от «дворовых» барских хоров. Разумеется, песни эти прошли цензуру и редакцию господ, которые вытравили из них меткое, гневное слово, вытравили живую мысль и всё, что пел, что мыслил крестьянин о своей трагической, рабской жизни.
Только этой зоркой и строгой цензурой класса можно объяснить такое противоречие: церковь свирепо боролась против пережитков древней, языческой религии, а все-таки эти пережитки не исчезли и в наши дни. А вот песни крестьянства о своем прошлом, о попытках борьбы своей против рабства или совсем исчезли, или же сохранились в ничтожном количестве и явно искаженном виде. Как будто крестьяне и ремесленники не слагали песен в эпоху Смутного времени про Ивана Болотникова, самозванного царя, про царя Василия, шуйского торговца овчиной, песен о Степане Разине, Пугачеве, «чумном» московском бунте 1771 года, будто бы монастырские и помещичьи холопы и рабочие казенных заводов не пели о своей горькой жизни. Этот варварский процесс вытравливания, обезличивания народного творчества – насколько я знаю – не отмечен с достаточной ясностью историками культуры и нашими исследователями «фольклора».