Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.
– И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные – выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных «мертвыми показа»!
Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, – бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.
– То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, – пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг – прозрел! Это – перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да – пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…
За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, – ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.
На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.
– Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой – певчий хороший – был сумасброд, книгочей – и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и – с ума сошёл. Лексей – тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и – пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно – довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, – вот те и рыба холодных морей!
Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
– Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, – я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое – живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и – пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек – лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто – безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах – синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды я спросил:
– Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
– Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой – ниже колен – рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, – широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, – Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
О-осподи, помилуй!
Во-олоки б'егут,
Шоба-баки б'егут,
Ок'отники стоят,
Волоков стелегут!..
Осподи, помилуй…
Поёт и – весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, – слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, – он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, – всё, кроме солнца, – вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
– Вот дурачок, а – помрёт, – может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
– Нилушка – горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
– Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!
Спросишь:
– Зачем вы его пугаете?
– Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же – охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
– И Христа пугали, и Христос был гоним. А – чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что – не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.