Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
– Богу молись, – говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
– Оче нас неси…
– Иже еси?..
– Неси на небеси…
– Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
– Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое – колёса игрушек, блюдечки – тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
– А – другое?
– Понять бы, что значит – другое? – озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
– Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
– Нету…
– Чего нет?
Тут – нету…
– Н-да, глуп достаточно, – вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
– Дурак, а позавидуешь…
– Чему?
– Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, – всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело – премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные – во святых, а дерзновенные – где? Вот оно…
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова – всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, – она пренебрежительно сказала:
– Жив, да пёс ли в нём!
– А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
– Монашек один…
– Это – всего проще! – вдруг живо воскликнул Вологонов. – Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
– Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
– Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, – пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
– Монашек – это бо-ольшое обстоятельство! – задумчиво сказал Антипа.
– Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, – вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
– Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и – пошли: старик – бережно передвигая изуродованные ноги, женщина – точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
– А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел – есть, и будто – прорицает…
– Разумею…
– Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»
– Ну, заскрипел…
– Помолчи, неразумие! Бывает – и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, – иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он – тут и есть, монашек-то…
– А-а-а, – догадливо тянет женщина.
– То-то! Дурёха…
– Вот как, значит…
– Али я худу научил кого?
– Ну-ну-ну…
– У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
– Это – известно, – согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
– Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, – многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
– Это – зачем? – спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
– Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим – учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
– Да я не знаю никаких эдаких-то…
– Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены – покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, – не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
– Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
– Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
– Фонарик, – кротко говорил Нилушка.
– Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
– Петь надо.
– Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
– О-осподи, помилуй, – тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
– Помирать надо…
– На-ко, вот! – огорчённо восклицает Вологонов. – Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно, поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
– Шобабаки…
– Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
– Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда – ух! – овраг… – бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
– Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», – ну-ко?
– Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
– Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
– Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, – с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, – книге, которую уже нельзя и не стоит читать – ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.