Я начал рассказывать ему о вечере, Поссе, о всей этой неясной, опечалившей меня борьбе. Он, слушая внимательно, часто восклицал:
– Да? Так. Ого?
Говорил я о том, что среди интеллигенции, куда я поднялся не без тяжёлых усилий, я ожидал встретить иные нравы, иное отношение друг ко другу, больше внутренней сплочённости, больше взаимного уважения, дружбы и сердечности.
– Всё слова, вышедшие из употребления, старинные слова, – усмехаясь, вставил Михайловский в мою возбуждённую речь.
Говорил я о том, как огромна и тяжела деревня, как она слепа и недоверчива ко всему, что творится вне узкого круга её прямых интересов, что интеллигенции в стране отчаянно мало и за пределами крупных городов её влияния не чувствуется, значение её – непонятно.
Он, видимо, был тронут, мне показалось, что его глаза влажны, когда он заговорил с ласковой насмешкой:
– Эге, батенька, да вы – идеалист и едва ли не романтик! И совсем не такой грубиян, как говорят о вас! Вас, очевидно, встречают по одёжке ваших мыслей, – а вы одеваете их не модно, торопливо, да и грубовато немножко…
Потом решительно заявил, что откажется от участия на вечере, если Поссе устранят, и спросил: что я намерен писать?