С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное:
– Алло, Еремин!
– Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! – ответил он ей. – Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила:
– Что такое?
– Бочкинс, ексцентрик, это – я!
– Кажется, вы становитесь нахалом, – сообщила ему телефонистка.
– Глупая, – решил Платон.
Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал:
– М-да. Может-быть. А, впрочем, все равно.
Но и он сказал подмастерью:
– Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо.
Лютов тоже находил, что Платон кривляется:
– Аристократа гнешь из себя, – говорил он.
Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам.
Ананий все чаще, забывая смигнуть лупу из глаза, сидел, опустив руки на колена и молча думал над чем-то полчаса, час.
– М-да-а, – мычал он и расплывался в кресле. Иногда он несколько минут гонял пальцем по столу часовое стекло или играл колесиками как маленький; иногда, стоя пред умывальником, писал что-то пальцем на воде, в тазу. Платон ревниво наблюдал за ним, пытаясь понять – что это: подражает ли хозяин ему или же, хирея, становится слабоумен? Вторая догадка оказалась ближе к правде, Ананий окончательно ослабел, обмяк и, виновато улыбаясь, сказал:
– Вот и того… вообще. Напиши письмо сестре: умираю, приехала бы. Неприятнейшая баба.
– Хм, – сказал доктор, приглашенный Платоном и, сунув руки в карманы, добавил: – Да, надо лежать, а мы посмотрим.
В магазине он спросил Платона:
– Вы – сын?
– Да, но не его.
Доктор удивленно мигнул, взял рубль и ушел, сказав:
– Плоховато.
Ананий четыре дня молча лежал в постели, изредка улыбаясь слабенькой улыбкой. Приехали две старухи: одна – толстая, с палкой, с пучком седых волос на подбородке и тряпичным носом; другая – длинная, с маленькой, несогласно кивающей головою, в очках; она нюхала табак и чихала негромко, шипящим звуком, голос у нее тоже был шипучий, а на поясе позвякивало множество ключей. Они обе прочно уселись у постели Анания; очковая старуха, пренебрежительно назвав Платона молодым человеком, приказала ему вскипятить самовар.
Самовар долго не закипал, потом начал незнакомо, недружелюбно посапывать и пищать, как бы требуя чего-то.
– Налью в воду уксуса, – вдруг решил Платон, – пусть эта чихотня попьет кислого чаю.
Он взял с полки бутылку, но темное стекло ее отразилось в меди таким неприятно грязным пятном, что Платон, отказавшись от своего намерения, мысленно сказал самовару:– Не хочешь? Ну, и не надо.
Ему было приятно услышать ворчание старухи:
– Экая вода жесткая. Самовар-то, должно быть, года не лужен.
Тринадцать дней сидели старухи, ожидая, когда умрет Ананий, и очковая каждый день уговаривала его позвать попа.
– Успеем, – тихонько отвечал он, шевеля пальцами и в десятый раз спрашивал, поводя глазами на старуху с бородой: – Тетка-то жива?
– Оглохла, а живет.
– У-у, – говорил Ананий, выливая тусклые глаза на морщины под ними.
– Смотри, умрешь без покаяния! Позову попа?
– Успеем.
Он умер тихонько на закате солнца, так и ускользнув от покаяния. Ночью старухи бесстрашно легли спать в комнате на полу, а Платон ушел в магазин и, сидя там, слушал как возится, брякает ключами и шипя чихает очковая; слушал и думал, что Ананий лежит выше старух и было бы хорошо, если б он свалился на них. Неугомонно чмокали и чавкали маятники, шуршали за отклеившимися обоями тараканы; было тоскливо и думалось о том, что надо искать другое место. Луна, тоже подобная маятнику часов, прыгала по синим ямам, среди облаков; дымные облака поспешно плыли на запад и казалось, что тени их стремятся опрокинуть каланчу, столкнуть с нее пожарного. Платон вырвал из книги заказов лист бумаги и стал сочинять стихи, чтобы одолеть скуку. Сначала у него пошло хорошо:
Облаками окутана
Возвышается каланча.
И днем и ночью тут она,
И, будто ангел без меча,
Пожарный солдат на ней,
Сторож вредных огней…
– Чвак-чок, чмак-чок, – чавкали маятники мешая сочинять.
Дальше стихи о пожарном не шли.
Платон долго думал: что еще можно сказать о пожарном? Но, ничего не выдумав, зачеркнул написанное и стал сочинять другое.
По ночам, – сплю ли я, не сплю ли, —
Я знаю: изо всех щелей
Окружающих меня вещей
Вылетают, как пули,
Разные думы.
Например: стул
Производит некоторый гул,
И я понимаю его ропот…
На слово ропот подвертывалось, почему-то, неприличное слово. Платон усердно искал другие и не находил, а неприличное лезло все назойливее, казалось, что стул требует именно это пошлое словечко, не соглашаясь с другими. Платон задумался: вот и слова, даже самые простые имеют, так же, как все вещи, свой характер, свои упрямые требования. Все связано, спутано, и только Лесли Мортон умеет разрывать эти путы и связи.
Думать об этом было интересно, но не удалось; дверь за спиною Платона скрипнула, из черной щели высунулась маленькая, гладкая головка очковой сестры Анания; придерживая тело свое рукою, похожей на лапку ящерицы, сестра ядовито зашипела:
– Вы, молодой человек, напрасно сопите…
– Как? – спросил Платон.
– Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано.
– Что такое – записано? – спросил Платон сердито, испуганно.
– Все, все вещи и часы, да-с. Запись у меня. И пожалуйста не выдумывайте глупостей. Есть полиция и есть суд.
Платон повернулся к ней спиною, обиженно пробормотав:
– Я вас не касаюсь.
Очковая шипела:
– И не смеете, и не можете. Всем известно, что покойник был полуумный, есть свидетели!
Она чихнула и на этот раз так грозно, что загудели боевые пружины всех стенных часов. А притворяя дверь, старуха напомнила:
– Есть суд.
Тихонько обругав ее, Платон посмотрел на стихи: они были написаны кривыми строчками, напоминали развалившийся забор и было в них что-то неприятно рыжее, это, конечно, от чернил. На стихах о пожарном сидел таракан, поводя усами, казалось, он читает и ему не нравятся стихи; Платон сшиб его щелчком и начал ставить крестики на каждую букву, буквы приняли сходство с мухами, тогда он стал приделывать буквам усики и на бумаге явились ряды тараканов. Уничтожив стихи, Платон написал четко и твердо: «Таракан не вреден, а противный и ни к чему».
С утра началось нечто весьма обидное: пришел полицейский чиновник, жесткий, цинкового цвета, с острыми локтями, он привел гладко причесанного человека в мундире со светлыми пуговицами и ювелира Паламидина, прозванного Грек.
Очковая старуха, наталкивая их всех, поочереди, на Платона, шипела:
– Он всю ночь сопел против моих прав. Он бумаги рвал, заметьте!
Полицейский и гладкий допрашивали Платона как жулика, а Грек нашел в книге заказов бумагу с тараканами, носом прочитал ее и подал гладкому:
– Господин следователь, тут какое-то соображение написано.
– Чепуха, – сказал гладкий человек.
А старуха насвистывала, шипела:
– Покойник был полуумный, он в бога не верил и даже отверг родных. Он семнадцать лет прятался от нас.
Грек водил масляными глазами по рожицам часов, шевелил бритой, синей губою и считал что-то на пальцах, тихонько, в такт маятникам, причмокивая. Платон знал, что об этом ювелире ходят по городу очень темные слухи, что «пробирная палата»[1] дважды привлекала его к суду; Платону казалось, что из голых глаз Грека вытягиваются темные, паутинные лучики и все в магазине связывают, оплетают.
Когда полицейский и следователь ушли, Грек, затворясь в комнате с очковой старухой, говорил там с нею о чем-то вплоть до вечера, когда поп и дьячок пришли служить панихиду: за панихидой Грек, потный, растрепанный, горячо шепнул Платону:
– Покупаю магазин со всей требухой, – остаешься?
– Я… позвольте подумать, – ответил Платон, наблюдая, как улыбается кадило, голубовато дымя, весело позвякивая и пресекая желтенький пыльный луч солнца.
– Думать можно, но не много, – разрешающе сказал Грек.
Было как-то странно и даже неловко видеть, что смерть Анания ничего не изменила, только остановились дешевенькие стенные часы, большой черный таракан залез в механизм, неудобно погиб там, и жалкий труп его остановил движение колес.
Платон равнодушно сел в кресло Анания, к столу, против окна, а для услуг ему и уборки магазина Грек втолкнул с улицы рябого, шершавого мальчика Коську, сказав ему:
– Помни, шельма: глух, слеп, нем!
Остроглазый Коська оказался человечком понятливым, ловким и усердным, а ювелир Паламидин был человек чем-то воспаленный; он дергался так, как-будто у него одновременно и нестерпимо зудела вся кожа, он хватал себя руками за плечи, колена, шлепал ладонью по затылку, по усатому лбу, щипал пальцами Адамово яблоко, заросшее колечками двуцветных волос, щипал грязные усы, похожие на щеточку для ногтей. Глаза его, быстрые, беспокойные, обливали все вокруг горячим маслом; даже когда Грек сидел, он качался как в лодке, плывущей по бурной реке, а когда шел, земля как-будто коробилась под его ступнями, длинными как лыжи. Его тощенькое, темнокожее тело, закопченное в каком-то очень густом дыму, источало солоноватый запах ветчинной колбасы; он очень любил рахат-лукум и ел его за чаем как хлеб. Он спрашивал Платона:
– Любовницу имеешь? В карты играешь? А – на биллиарде?
И выслушав краткие «нет» Платона, щипал свой кадык, удивляясь:
– Как же ты живешь? Не похоже живешь. Ты скрываешь что-то, а? Врешь, а?
Он вскакивал в магазин всегда неожиданно и так, точно украл что-то, а за ним гнались; он являлся то рано утром, когда улица еще только просыпалась, то стучал в окно со двора ночью, когда весь город уже спал свинцовым сном, и только в публичном доме Мелиты Исааковны Шварцман тапер, кривоногий, похожий на рака, неутомимо выколачивал из рояля вальс «Дунайские волны».
Под звуки этого вальса Платон думал о какой-то неотразимо обаятельной и невероятно несчастной вдове, измученной любовью и ожидающей утешения за городом, под омутом, в котором Платон хотел утопиться; там стоит она в белом платье, с распущенными волосами, очень похожая на знаменитую укротительницу львов, девицу Зениду, которую львы съели; стоит, вычерчивает концом зонтика узор на песке и прекрасными, добрыми глазами смотрит на огромный, черный блин омута и на масляную каплю луны посреди его.
Под звуки вальса «Дунайские волны» всегда хотелось сочинять жалобные стихи, и Платон усердно писал их, но проклятые скользкие слова упрямо не укладывались в строки, не звучали в такт вальса, а расползались по белизне бумаги корявым узором мертвых, беззвучных знаков. Раздраженный бесплодным напряжением выразить нестерпимо волнующее, Платон видел, что эти черненькие знаки, сползая с конца пера, шевелятся на бумаге, растут, беспокойные и мохнатенькие, точно глаза Грека, шевелятся, как-будто издеваясь над Платоном. Тогда он мстительно давил каждый знак крестом, и бумага густо покрывалась крестами как тот угол кладбища, где зарывали нищих.
Ряды этих крестиков вызывали одуряющую скуку, и она, еще более обижая Платона, заставляла его приписывать крестикам ножки, усы, кружочки глаз, остренькие уши, пятипалые лапки, и вот, с листа бумаги на него смотрел созданный им мир толстеньких уродцев, длинные ряды существ, которые безмолвно убеждали его, что он все-таки способен создавать нечто свое, тоже капризное как слова и утешительно непохожее на скучные колесики часов. И было как-то горестно приятно хоронить свои мыслишки под черными крестиками…
Скоро после смерти Анания в городе начался мятеж, по улице пошли люди с флагами и портретами царя, они сбивали кулаками шляпы с прохожих, ударили и Платона палкой, отломив кусок поля его соломенной шляпы. Мятежниками командовал маляр Дерябин, в красной рубахе, толстый, он был удивительно и даже страшно похож на раздраженного снегиря, он неистово орал «Боже царя храни», и Платону казалось, что язык у него так же черен, туп и толст как у этой проклятой птицы.
Мятеж продолжался несколько дней и был прекращен пожаром на заводе спирта, но за эти дни Платон тоже почувствовал себя мятежником, оскорбленным человеком, которого безвинно бьют палкой по шляпе; было и еще что-то оскорбительное в этом мятеже маляра Дерябина, как-будто маляр возвращал Платона к прошлому, под лестницу, навязчиво воскрешая воспоминания о ночном шорохе тараканов, свисте снегирей, побоях отца.
Вспомнив, как он уже дважды ловил тараканов и мух на портрет царя, Платон купил за десять копеек раскрашенное изображение голубоглазого человека с подписью под ним «Благоверный» и «Вождь народа», густо смазал его патокой, смешанной с гуммиарабиком, и прикрепил к стене комнаты. Тараканов погибло немного, но мухи покрыли портрет почти сплошь, так что Грек, видимо, даже не узнал, кто это изображен.
– Ага, сколько приклеилось подлых, – сказал он, мельком взглянув на ловушку, и задумался, почесывая грудь, против сердца. А за чаем он сказал:
– Ты, Еремин, соблюдай осторожность, чуть услышишь – идет это стадо, магазин запирай. Эти скандалы не для нас, будь человеком независимым, ни туда, ни сюда. Это шум для дураков, а твое дело умное: поел, попил, полюбил да помер. На остальное – плюй с горы.
Обжигаясь, он торопливо хлебал чай, жевал черными зубами вязкий рахат-лукум – он приносил его с собою в кармане рыжего, мохнатого пальто с перламутровыми пуговицами, потирал лицо так крепко, как-будто хотел сломать свой копченый нос, и бормотал.
– Ты – помалкивай, да! Дни эти хорошо пахнут. Все обалдели. Картошку за яблоко съедят, а не то, что… Да. Теперь – р-раз! И – готово. Хватит на все продолжение жизни. В Крым поеду. Даже на Кавказ, может-быть. А – в Вену? И в Вену можно… Да. Где Паламидин, Эраст? Каюк! Достань-ко его голой рукой!
Платон не чувствовал желания понять болтовню Грека, но Грек, забавный и непохожий на обыкновенных людей, нравился ему. Однажды Платон спросил его:
– Вы женаты, Эраст Константинович?
Грек удивился:
– Я? Еще бы. Я, брат, так был женат… У меня даже и дети были. О-у!
Он закрыл глаза, свистнул тихонько и горячо, с гордостью, сказал:
– А теперь у меня любовница. Это все знают, чудак. Третья. Необыкновенная, по-французски говорит, в оперетке пела, у нее ножка сломана… Любовница, братец, дело дорогое. Одни ботинки – ого-го! Не говоря о шляпах. Ботинки, братец мой, это очень тащит рубль! Очень. Ну, однако, – необходимая вещь: человек начинается с головы, а женщина – с ног. Запомни!
Иногда Грек, являясь ночью, со двора, приводил тоже очень интересного человека – бритого как повар, красивого как женщина и ласкового точно собака. Был он среднего роста, очень строен, ловок подобно акробату, костюм сидел на нем как трико. Был вежлив; серые глаза его ласково улыбались, всегда обещая сказать что-то необыкновенно милое, интересное, но говорил он с великой осторожностью, вполголоса, так бережно, как-будто он отливал слова свои из тончайшего стекла. В нем было что-то приятно-ленивенькое. Левую руку он всегда держал в кармане брюк, тихонько побрякивая, позванивая там монетами. Платон заметил, что иногда человек этот, раньше чем ответить на вопрос, вынимал из кармана золотой, крутил его на столе, внезапно накрывал ладонью и, если монета ложилась орлом вверх, – он отвечал отрицательно, кратко:
– Нет.
Грек называл его Агатом, Агашей, порхал вокруг летучей мышью, и уговаривал:
– Агаша, да прими же в расчет дурость времени, обалдение людей.
– Не винтись, Грек, грешник, – ласково отвечал Агат, прихлебывая из чайного стакана темное вино, от которого исходил странный запах клопа и ладана.
– Ой, Агат, – вздыхал Грек.
– Не мешай судьбе, – говорил Агат.
Платону очень хотелось понять, чем занимается этот щеголь и красавец и чем еще, кроме своего мастерства, занят Грек? Почему он ходит с Агатом по ночам и становится все более беспокойным?
И вот, однажды утром, когда Грек, натрепав за что-то уши Коське, исчез, Платон подумал вслух:
– Что он делает?
– Фальшивые деньги, конешно…
– З-з-з, – процедил Платон сквозь зубы, испуганно повернувшись в кресле, глядя в угол, – там в пыльном сумраке, пауком сидел на полу Коська, скрепляя порванные цепи гирь, щелкая плоскогубцами, и качал бритой, медноволосой башкой.
– Зачем? – спросил Платон. – То есть…
– Н-ну, – ответил Коська тихо и сердито, – хочет хорошо жить.
– Врешь, – сказал Платон, уже зная почему-то, что Коська прав.
– Ну, – отозвался шершавый мальчик.
Платон, смигнув из глаза лупу на ладонь, как это делал Ананий, задумался:
– Такой тщедушный, живет без слов, как мышь, а – вот что знает! Фальшивые деньги, конечно, так и есть. Грек погубит меня, чорт его возьми. Надо искать другое место. Даже уехать в другой город.
Темным волнующим ручьем протекали быстрые минуты, полные тревоги. Коська в углу позвякивал цепями, напоминая о кандалах арестантов, которые ежемесячно проползали серой вереницей крыс по улице к вокзалу. Чувствуя себя развинченным, ослабевшим от испуга, Платон, искоса поглядывая на медный шар Коськиной головы, сказал:
– Болтаешь зря, ерунду…
– Я только вам.
– Из твоей башки десяток маятников надо бы нарезать.
– Чать голова внутри пустая, – удивленно напомнил Коська и прибавил:
– А вы – не деретесь.
– Нет, его не испугаешь, – снова задумался Платон. – И не за что пугать, это хорошо, что он сказал.
До этих минут мальчишка ничем не удивлял его, он казался глупым, как все мальчишки, тараканов называл «ползуканами», а разбив чайный стакан, сказал:
– Какое стекло всегда бойкое!
Однажды, посланный Агатом в дом Мелиты Шварцман, Коська принес оттуда большой ворох разноцветных лоскутков.
– Это что? – спросил Платон.
– Лоскусочки.
– Надо говорить – лоскуточки…
– Почему?
Платон не знал – почему.
– А зачем тебе?
– Сестре.
Почему-то не верилось, что у такого пыльного человечка есть сестра. Вспомнив все это о Коське, Платон подумал, что мальчишка, может-быть, только притворяется глупым, а на самом деле он – хитрый и приставлен следить за Платоном.
– Уйду отсюда…
Вечером, тревожно звякнув всеми стеклами и колокольчиком, распахнулась дверь с улицы, вторгся Грек, густо посоленный снегом, и начал ругаться:
– Погода, чорт, гадость…
Платон смигнул на ладонь лупу и сказал торопливо, но со всей твердостью, на какую был способен:
– Я не хочу больше работать у вас, рассчитайте меня.
Грек, снимавший пальто, развел руки, и пальто повисло за спиной его как огромные крылья. Он спросил: