bannerbannerbanner
О тараканах

Максим Горький
О тараканах

Полная версия

– Это что еще?

И обвел Платона строгим, связавшим его взглядом.

– Дурак.

– Не ругайтесь, я не мальчик.

– Еще в морду дам, – обещал Грек и крикнул Коське. – Прими пальто, не видишь?

Он быстро прошел в комнату, толкнув Коську вперед себя; минуты через две шопота Коська взвизгнул:

– Дяденька, – ой! Вы сами велели…

Дверь отворилась, Коська стремглав бросился на улицу, загремел ставнями окна и двери, вогнал с улицы в магазин темноту.

Платон, вздохнув, подумал:

– Не буду зажигать огонь и не пойду к нему.

Но Грек сам вошел в магазин, налил его светом электричества и сразу ожег Платона струею горячих слов.

– Так, значит, я делаю фальшивые деньги, да?

Он топнул ногою и понизив голос, спросил:

– А кто царские портреты патокой мажет? А кого вешают за это? Кого в каторгу? Царь-то где? Вот я покажу его так, как он есть, с мухами, царь-то у меня спрятан! Ты, дурак, бабьи волосы, думаешь: это – шутки?

Слова Грека не очень пугали Платона, но жутко было это копченое, чернозубое лицо, и нехорошо сверкали голые, грязно масляные глаза. Грек говорил быстро, следить за его словами Платон не успевал, и ему казалось, что Грек играет им, подкидывает его как мяч: угрожая, издеваясь, посмеиваясь и успокаивая, он не давал верить ни угрозам, ни утешениям. Было бы лучше, понятнее, если б он только грозил, но он насмехался:

– Орясина, я нарочно научил мальчишку испытать твою скромность, а ты ему поверил.

А вслед за этим он спрашивал:

– Деньги делает – кто? Царь! А царь тебе – кто? Ну?

– Не знаю, – сказал Платон, вспомнив побои отца, трепку ветеринара, угрожающее пение маляра Дерябина, свист снегирей.

– Не знаешь, а патокой мажешь? Врешь, у тебя тайное знакомство со студентами. Сибирь тебе!

Слова Грека брызгали точно корка лимона, если ее крепко пожать, и весь он трепетал как петух бегущий против ветра.

– Царь живет на твои деньги, в каждом его рубле девять гривен твои, даже – девяносто три копейки, – можешь это понять? Даже Коська понимает, что царь живет на наши деньги…

Пришел Агат, вежливо поздоровался с Платоном, улыбаясь выслушал рассказ Грека о том, как ловко Коська уличил Платона в легковерии, и сказал, вздохнув:

– Ерунда.

Потом, разглядывая черный ноготь пальца на левой руке своей, прибавил:

– Надо что-то делать решительно.

– Беспокоит? – осведомился Грек.

– Хоть отрубить.

Платона укусил страх, заставив подумать, что эти люди могут и его отрубить как больной палец. Ясно, что Агат пришел не случайно. Грек посылал за ним Коську, вот мальчик воротился и возится в комнате.

– Даже Коська, – повторил Грек, вскочив и надевая пальто, а Платон, чувствуя себя связанным, зажатым в тиски, сказал примирительно:

– Коська очень умный…

– То-то же, – проворчал Грек и, встряхнув с шапки растаявший снег, ушел. Агат, проводив его в комнату, ласково сказал там:

– Мальчик, теплой воды и тряпочку.

Он минут десять делал там что-то, вполголоса разговаривая с Коськой, потом, отворив дверь, кивнул Платону головою:

– До свиданья!

– Чай пить, – позвал Коська.

За чаем Платон спросил мальчика:

– Какие деньги они делают?

– Никакие, конечно.

Подняв от блюдца корявую, источенную оспой рожицу, Коська сказал:

– Вы думаете что? Эраст Константиныч нарочно научил меня сказать про деньги, а денег-то и нет!

– Врет, жулик, а я пропал, – подумал Платон.

Когда мальчик лег спать, Платон, подавленный страхом, чувствуя себя птицей, попавшей в сеть, сел за работу в магазине, не зная: чему верить? Делает Грек деньги или нет? Наверное Грек занимается темными делами, может-быть, скупает краденое, но – деньги? Если донести на него полиции, он, конечно, скажет о портрете царя, а Платон знал, как много людей страдают за непочтение к царю; знал, что сын сумасшедшего почтмейстера, студент, посажен в тюрьму только за то, что написал на памятнике, под словами «Александр III»: «И довольно, больше не надо».

– Да и что мог бы я сказать полиции о Греке? – думал он и не заметил, как у него явилась утешительная мысль: не всякому человеку удается попасть в шайку фальшивомонетчиков.

Он вынул из кармана две бумажки: в три и в пять рублей. Пятирублевка была, несомненно, настоящая, грязная, измятая, с отрепанными краями, а зеленоватая трехрублевая нова, чиста; она честно поскрипывала в пальцах, такая приятная, что ее хотелось сунуть в верхний карман пиджака, так, чтоб уголок был виден, как пунцовый платочек в кармане Агата.

– Конечно, эта, – решил Платон, бережно сложив бумажку, отделил ее от грязной настоящей и задумался: как это чудесно, что, вот, маленькая бумажка, сделанная, вероятно, Агатом, даст ему место в цирке перед ложами, среди богатых людей, даст право пообедать в лучшем ресторане и даже посетить очень порядочный дом с веселыми девицами. Да, Агат замечательный человек, он, может-быть смелее даже Лесли Мортона…

– А что бы я сделал, если б у меня было много фальшивых денег?

Он тотчас решил, что открыл бы солиднейшее увеселительное заведение, пригласив самых серьезнейших эксцентриков и лучших музыкальных клоунов.

С этой мыслью он и лег спать, а рано утром, еще до чая, в дверь со двора ворвался Грек по колено в снегу, с красными ушами, обругал мороз, солнце, бога, вынул из кармана неизбежный рахат-лукум и сел к столу, ерзая, пощипывая беспокойное тело свое.

– Послушайте, Эраст Константинович, – сказал Платон, – я хотел бы серьезно поговорить о деньгах…

– Говорить можно обо всем, – неопределенно молвил Грек и, вынув бумажник, отсчитал Платону пять трехрублевок, потертых и явно настоящих. – Вот, деньги, получи. И не пищи.

– Я не об этих…

– Деньги все одинаковы, – пробормотал Грек, разжевывая вязкое лакомство, затвердевшее на морозе.

– Вы знаете, – продолжал Платон, – я человек скромный и честный.

– Известный, интересный, а я – несносный, купоросный.

– И я нежадный, – упрямо продолжал Платон. – Я иду на это потому, что люблю все скрытое; я, ведь, понимаю, что все, – кроме часов, конечно, – скрывает в себе свой секрет. И даже деньги, деньги, даже – особенно.

– Да, да? – вопросительно пробормотал Грек, слушая глазами. – Да, да, – ну?

– Когда человек сам делает деньги, а не кто-то неизвестный, это, конечно, интереснее, тут – сам делаешь ключи ко всему, так я думаю. Так?

Грек точно наскочил на что-то, минуту подумал и забормотал:

– Деньги – пустяки. Один – за целковый счастлив, а другой и при пятистах плачет, вот они, деньги! Деньги – дело куриное, а я – петух. Застежечку к брошке припаял? Давай.

Сунув брошь в карман, не допив чай, он выкатился на улицу, увлекая за собою Коську, а Платон, вынув из кармана трехрублевку, внимательно рассмотрел ее на свет и вздохнул: днем бумажка эта тоже казалась настоящей, и это как бы понижало чудесную силу, заключенную в ней. Конечно, и на три рубля, сделанные по заказу царя, тоже получишь те удовольствия, какие дает трешница работы Агата и, конечно, это безопаснее, но – обыкновенно. И, ведь, ясно, что если б каждый человек сам для себя умел печатать деньги, не было бы жадных, воров, нищих и девушек, которые любят только потому, что хотят одеваться нарядно.

Платон почувствовал себя в кругу очень важных мыслей, они удивительно просто распутывали все узлы и петли жизни, освобождая людей от зависимости друг пред другом, рисуя жизнь без хозяев, царей, полиции, жандармов, жизнь, в которой каждый сам себе владыка и работает лишь тогда, когда хочет работать. Вероятно, тогда для работы избирали бы только дождливые дни осени, морозные и вьюжные зимы, а солнечные дни весны и лета считались бы праздниками. Тогда каждый человек приобрел бы необыкновенные способности Лесли Мортона уметь делать все окружающее живым, все стало бы зеркально, прозрачно и близко. Беседа с Греком оставила у него неприятное чувство и догадку, что Грек хитрит, боится говорить открыто.

– Нужно это сказать Агату, – возбужденно решил Платон.

В воскресенье, закрыв магазин, он пошел в ресторан Балакиной, заказал себе гурьевскую кашу, полбутылки мадеры и, чувствуя, что у него от волнения дрожат руки, шевелятся волосы на висках, долго, без аппетита жевал сладкий рис, мармелад, пил горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского.

Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила:

– Почему это вас не видно?

– Как же не видно? Я – вот он!

– И похудели. Влюблены?

Платон взял с тарелки рубль, говоря:

– Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне – вот какую дрянь!

– Бумажные рубли уже не популярны, – сказала Софа и ушла.

На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено.

– Да, – успокоенно думал Платон, – бумажка была, конечно, настоящая…

Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы.

 

– Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, – размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения.

У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь.

– Куда?

– В цирк, – ответил Коська.

– Это сестра?

Утвердительно кивнув головою, Коська спросил:

– А кто еще?

– Как зовут?

– Она немоглухая.

– Говорится: глухонемая, – поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом:

– Хорошие погоды.

– Почему же – погоды? – задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. – Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги…

В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре:

– Пойду домой и сочиню стихи.

Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники.

– Чмок-чок, чвак-чок.

Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и «Новейший модный песенник», книгу весьма полезную для начинающих поэтов, – в ней можно найти множество рифм.

Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал:

 
Сижу один, пью чай с халвой,
Так провожу я вечер свой
И так, однажды поутру,
Наверно я, один, умру.
 

Он отрадно вздохнул, это уж были настоящие стихи, потому что грустные. Но больше он не успел ничего написать: в дверь, со двора бойко постучали, явился Агат и с ним нахал из ресторана, остробородый, с усиками точно стрелки часов в два рубля семьдесят пять.

– Покорский, – сказал он, протянув руку Платону, – Кароль Покорский.

Агат, не раздеваясь, взял со стола бумагу и удивленно мигнул:

– Ах, вот как, – стихи? Смотри-ка, – стихи!

Покорский провел по строчкам концом бородки и сказал решающим голосом:

– Это очень хорошо, понимаешь?

– Очень, очень…

Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря:

– Гуляли, гуляли, – дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, – ба! думаю я – зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы – грешим, а он – не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, – угощайтесь!

– Покорно благодарю, – сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это – так.

Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и – странно! – грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может-быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова.

– Я тоже к стихам очень склонен, только сочинять нет времени. Сочинять – забавное, очень смешное занятие.

Платон, слушая, соображал:

– Покорский, конечно, главный. Очень серьезный, даже неприятный. Никогда еще Агат не был таким милым. С ним говорить о серьезном будет очень просто.

Но Агат не торопился заговорить о серьезном, он любезно спрашивал:

– Вы стихи Баркова знаете? Нет? Жаль. Это – замечательные стихи в откровенном роде. Рахат-лукум этот лучшего сорта, вы что же мало кушаете?

Платон вежливо улыбался и ел клейкое лакомство, густо осыпанное сахарной пудрой; Покорский, куря желтую папиросу, строго смотрел в потолок, казалось он читает что-то, неразборчиво или мелко написанное, веки его напряженно дрожали.

– Сейчас начнет о деле, – ждал Платон.

Агат рассказывал о дружбе и ссорах Баркова с сочинителем Пушкиным, он говорил так, как-будто сам присутствовал при этих ссорах.

– Однажды, знаете, Пушкин так рассердился, что хотел побить ему морду, уже плеснул в рыло чаем, но Барков убежал в соседнюю комнату, притворил за собою дверь, и сейчас же запел, как в церкви:

 
Волною морскою
Скрылся Барков за доскою
От гонителя, мучителя,
Сашки Пушкина, сочинителя!
 

Конечно Пушкин расхохотался, помирился: удивительно ловок был этот негодяй, однако памятник поставили не ему, а Пушкину.

Агат засмеялся мягким смехом женщины, прижмурив глаза свои с блестящей иголочкой в центре карего зрачка.

– Пора, – строго сказал Покорский; Платон вздрогнул, Агат же дернул цепочку часов на груди своей, часы, выскочив из кармана жилета, описали в воздухе золотую дугу и покорно легли на ладонь его:

– Да, пора, одевайтесь!

Платон был готов итти всюду, куда бы ни повел Агат, хоть в горящий дом. Он чувствовал, что от рыжего вина и рахат-лукума во рту его железисто горько, в голове мутно, а в животе бурчит, но за то на душе было легко, празднично прибрано, как бы присыпано сладкой, белоснежной пудрой.

Он заметил, что Покорский, свернув лист бумаги со стихами тонкой трубкой, сунул его в ручку самовара, это сделало самовар похожим на пожарного солдата с брандсбойтом и несколько примирило Платона с молчаливым человеком, наверное он не так суров, каким кажется.

– Вы любите девушек? – спрашивал Агат.

– Как сказать?

– Никак не говорите, я сам знаю, не любить нельзя, это – как детская болезнь, говорит Покорский, в роде скарлатины или кори, так, Покорский?

Насвистывая свой марш, Покорский шагал твердо и мерно. Серебряный холод сковал землю, стеклянно хрустел под ногами, на голову и плечи давила металлическая тяжесть, дышать было так трудно, как-будто воздух замер, превратился в острые, злые колючки, и они вонзались в кожу щек, в лоб, и глаза. Но Агат, удивительный человек, шел распахнув пальто и хрустально звонкими словами спрашивал Платона:

– А каких девушек вы любите больше? Почему вас интересует бунт? Разве вы знакомы со студентами? Чем мешает вам царь?

От этих быстрых вопросов еще более мутилось в голове, Платон не успевал отвечать на них и только удивленно мычал, слушая Агата.

– Глуп, как двое.

Это сказал Покорский, негромко, равнодушно, трудно было понять, зачем он сказал это и о ком?

– Не про меня, конечно, он меня не знает, – подумал Платон. – Но разве можно сказать про Агата – глуп?

Думать уже не было времени, остановились у крыльца двухъэтажного скромного дома Мелиты Шварцман; красный фонарь накалил гладкую дубовую дверь без ручки; дверь нельзя было отворить с улицы, и это смутило Платона.

– Вот что, – сказал Агат, застегивая пальто, – вы, Еремин, идите и спросите Клаву, – вы знаете Клаву?

– Я тут никогда не был, это дорогой дом…

– Ерунда. Мы съездим, пригласим еще одного парня, он очень смешной и хорошо поет песни; мы вернемся через десять минут. Помните – Клаву!

Он сам ткнул пальцем в кнопку звонка и, раньше, чем открылась дверь, скользнул с Покорским прочь, точно по льду на коньках, а Платон оперся плечом о стену, вдруг чувствуя, что земля под ним вздувается горбом, сдвигая его куда-то. Ему показалось также, что свет фонаря стал более густо красен и качается кругами, хотя ночь была безветренна.

– Я выпил лишнее, – сообразил Платон.

Дверь открыл благообразный человек в синеватой поддевке, он ловко снял пальто с Платона, облупив его как яйцо, сдвинул ногою галоши его под вешалку и спрятал руки за спину.

Рейтинг@Mail.ru