Меня сердечно умиляет священное благоговение, с которым читатель относится к фантастически неудобной для него, но им же созданной действительности, меня восхищает тот ужас собственника, который испытывает читатель каждый раз, когда чья-нибудь бунтующая фантазия поднимает свой дерзкий и бесполезный голос против действительности, этой мелко сплетённой и крепкой сети бесчисленных нелепостей, – против сети, которая тащит читателя куда-то, как селёдку в рассол, в тузлук [1]. Я уважаю читателя за то, что он, безгранично гибкий и терпеливый материал мой, не протестует, когда я, за счёт моего воображения, делаю читателя интереснее, умнее и лучше, чем он есть на самом деле. Я знаю, что это отступление совершенно неуместно, но у меня неожиданно возникло лирическое желание сказать читателю искреннейший комплимент, а для похвалы человеку одинаково удобны всякое время и всякое место.
Я продолжаю рассказ о романе, который не написан.
Итак – женщина не верила, но она решила вести себя серьёзно, не только из опасения сойти с ума, нет! – смутная мысль её приняла определённые очертания.
«Почему я не могу делать то, что удаётся Фомину? Вероятно – выдумать не так трудно и опасно, как родить».
Задумчиво глядя на гостя, она сказала:
– Насколько я помню, роман Фомина…
Но, прервав сама себя, спросила, ласково улыбаясь:
– Как это делается? Как он создал вас?
С такой же улыбкой, хотя и наклеенной извне на лицо его, Павел Волков ответил голосом более мягким:
– Но знаю, право. Я как-то сразу понял или почувствовал, что существую, меня зовут Павел Волков, я блондин и так далее. Неудачный и тяжёлый роман мой надо объяснить, кажется, тем, что я, человек размышляющий, анализирующий, занят исключительно самим собою, всё же остальное, весь так называемый внешний мир является для меня предметом или источником моих размышлений. Всё извне существующее толкает меня внутрь самого себя, а изнутри что-то рвётся во вне, – вообще я создан для жизни очень беспокойной, тревожной, и, должно быть, конечная цель моя – найти самого себя среди хаоса различных явлений, собрать себя во что-то целостное, очень острое и легко проникающее в глубину тайн. Теперь мне кажется, что я существовал и до Фомина, но в форме разобщённых, каких-то облачных кусков, не объединённых даже и в то неясное целое, чем являюсь пред вами, чем-то не связанным ни мыслью, ни чувством, ни желанием, указующим цель мою. Вот всё, что я могу сказать о себе.
Тут женщина успокоенно подумала:
«Это – обыкновенный человек. И – довольно скромный. А я – вовсе не схожу с ума. Просто – я вижу что-то, чего не знаю. И, конечно, тут не без фокусов».
– Создан же я, очевидно, для того, чтоб утвердить какую-то придуманную Фоминым истину, – слышала она голос Волкова. – Ведь, должно быть, все эманации сочинителей ввергаются в жизнь для утверждения различных истин? – спросил он.
Женщина не решилась ответить утвердительно – всё-таки пред нею был чужой, подозрительный человек, – зачем вскрывать пред ним маленькие тайны мира сего? А вдруг действительно существует иной мир и в нем живут люди двух измерений, вроде японских мышей? [2]
Затем она совершенно разумно сообразила, что если пред нею просто человек, то, разумеется, он должен обнаружить это, когда она начнёт кокетничать с ним. Освободив из-под пледа достаточно обаятельную ножку, покачивая ею, она сказала:
– Мне помнится, что Фомин задумал вас именно таким, как вы характеризовали себя…
– Я – рад, – сказал Волков, – конечно, это очень тяжёлая роль, но – я рад! Ведь – уж если создан, так надо жить!
– Да, – согласилась женщина, подумав немножко. – Дальше вы действительно должны встретить женщину из тех, которые, знаете, чего-то ждут, что-то решают и, неожиданно для себя, делают как раз не то, что решили. До конца дней, по крайней мере – до старости, жизнь кажется им неисчерпаемой, но они не имеют в себе той жадной и дерзкой силы, которая слепо черпает наслаждения жизни. А, главное, им кажется, что где-то близко, около их, за всем, что уже испытано, скрыта ещё одна, величайшая и сладостная тайна, – открыть её, насладиться ею физически и духовно – вот чего они ждут! Я уверена, что лично я – не из таких женщин, и Фомин, создавая вас, едва ли думал обо мне. Хотя, вы знаете, эти писатели…
Павел Волков негодующе взмахнул рукою.
– Да, да, я понимаю, что вы хотите сказать. Это – ужасно! Преступнейшее легкомыслие! Вы представить себе не можете, до чего много в мире воображаемом таких, как я, вы – и подобные нам, – незаконченных, недорождённых, уродливых существ.
– Разве? – огорчённо спросила женщина и недоверчиво прибавила: – Уродливых?
Но Павел Волков не ответил ей, продолжая всё более человечески живо, но тоном жалобы:
– Они думают, что образ, созданный ими, закреплён на бумаге и этим всё кончено, но ведь на бумаге остаётся только рисунок образа, а сам он исходит в мир и существует, как я, вы, как психофизическая эманация, результат распада атомов мозга и нервов, нечто более реальное, чем эфир. Ведь вы же знаете это.
– О, конечно! Да. Почему вы не сядете к столу?
Он подошёл, сел, как сделал бы это всякий другой человек, и было ясно, что её маленькие хитрости не замечены им. Вздохнув, женщина попыталась представить себе жизнь в мире недоконченных людей и – не могла, потому что пред нею тотчас закружились люди знакомые, среди которых она ещё не встретила необходимого ей человека, совершенного, как музыкальный инструмент в руках гениального музыканта. Она знала, что совершенный человек – это тот, кто умел бы не только удовлетворять все её желания в момент возникновения их, но мог бы предугадывать и возбуждать желания. Ни о чём не спрашивая, он должен уметь на всё ответить. Не нужно, чтоб он много говорил, но он должен всё чувствовать, понимать и ни в чём не обвинять её, если только она сама не захочет видеть себя виноватой.
Думая об этом, она внимательно слушала тихий голос гостя.
– А тут ещё привходит нечто, видимо, неизбежное: Фомин наполнил меня определённым психическим содержанием, я – ожил, существую, но в следующий момент ощущаю, что в меня извне вторгаются качества и мысли излишние, противоречащие тому, что уже есть во мне. Чувствуя, что это лишнее уродует меня, я не мог оттолкнуть его, потому что в тот момент я ещё не имел личной воли к жизни, а Фомин был окружён как бы облаком истечений его психофизической эманации, это – как вы знаете – очень плотная и подвижная среда, которая разрушила бы меня, попытайся я проникнуть сквозь неё до сознания Фомина…
«Допустимо, – думала женщина, – что предо мною действительно ещё не человек, а – начало его, существо, которое я могу закончить, наполнив его тем, что необходимо совершенному человеку. Это – проще того, что сделано Пигмалионом…»
Она закрыла глаза, слушая странно прозрачный голос, – ничего не заглушая, он не мешал ей думать о своём и слышать, как в деревне подпасок Кирька играет на гармонике, где-то далеко поют девки и, как всегда, собаки лают на луну, очень благообразную и яркую, почти как солнце, лучи которого кто-то гладко причесал.
– И вот теперь я не могу понять, что во мне от Фомина, создателя моего, что – от других персонажей, созданных им и спутанных со мною, и, наконец, я чувствую в себе мысли Фомина, не имеющие никакого отношения ко мне как герою его романа и вообще к роману. Я ведь уже говорил вам, что Фомин, – это небольшой дом умалишённых или, если хотите, дорога, на которой непрерывно бродят различные образы, текут разнообразные, взаимно отрицающие одна другую мысли. Например: лично я не могу думать, что природа не знает, чего хочет, и, умея создавать всё, создаёт бесчисленное количество уродливого, лишнего – это уж афоризм Фомина, совершенно не нужный мне, а таких пустяковых афоризмов я ношу в себе немало. Но может быть, я и создан только для того, чтоб явиться носителем пустяков? И, наконец, я не знаю главного: должен ли я быть добрым человеком или злым?
Улыбаясь, женщина протянула ему руку.
– Но – вы не должны знать этого, – сказала она ласково, утешительно. – Интерес и смысл вашей жизни именно в том, что вы – человек, плохо различающий добро и зло.