– Тебя за распутство бог наказал, – объяснил Кобылин и пошагал через улицу – туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним – ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:
– Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.
Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.
– Чать – праздник, – уныло сказал он. Отец закричал:
– Али ты – парень? Женатый, дети есть…
Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:
– Ропщете? Роптать – грех. Пожар – дело божье. На людей, роптать можно, а на бога – грех.
– Люди, – сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:
– Люди – помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А – какое счастье? Вот – погорел ты…
– Пожарная снасть – плоха у нас, – жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:
– Сестра-то сильно обожглась?
– Ничего, – ответил Марков.
– У вдовой-то снохи – припадок?
Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.
– Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.
– Кто видел? – угрюмо спросил Марков.
– Не знаю кто. А – говорят. Будто даже Лизавета ваша…
– Отойди, дьяво-ол, – заорал Марков, вскочив на ноги. – Что ты дразнишь, а? – Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:
– Тебе, кум, молиться, а ты – злишься. Бог не зря наказывает…
Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:
– В рыло бы ему дать.
Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.
Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:
– Го-ори-им! Эй, гори-им!
За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.
К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке – пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.
Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.
– Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…
Я возражаю:
– Ну, этак-то он не говорил – хвалите бога…
– Погоди! А ты знаешь, как он думает?
– Знаю.
– Ни хрена ты не знаешь, – уверенно возражает шорник. – Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё – телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. – Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков – болтлив, но слушать его – приятно и полезно. – Мне шестьдесят три года, – говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. – С девяти лет – работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел – тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!