bannerbannerbanner
В ущелье

Максим Горький
В ущелье

Полная версия

Осторожно вынув трубку, он добавил, вздыхая:

– Н-да, кабы на том свете эдак-то, я бы очень бога умолял: «Прими, господи, душеньку мою поскорей!»

– На тебе, боже, что мне не гоже, – задумчиво перебил его речь Василий. – А я бы вот не сумел так жить, – день, два, ну, ничего, можно, а долго – нельзя…

– Работал ты мало, – сказал солдат сквозь зубы.

Всё было как и вчера об эту пору: так же славно заливал ущелье сизоватый туман, сверкали в красном блеске солнца серебряные зубья гор, сонно покачивал мягкими вершинами лиственниц густо-тёмный лес на горе; таяли, во мгле, камни, рождая тени, пела свою песню сваха-река.

И так же не торопясь, тяжело, точно кабаны, возились около барака большие, гладкие плотники.

Не однажды – то один, то другой – мы пытались познакомиться с ними, потолковать у безделья, но они отвечали нам неохотно, односложно, и каждый раз, когда затевался разговор, белый старичок ласково покрикивал своим:

– Эй, Павлуша-брат, поторапливайся, гляди!

Он заметнее других показывает, что не хочет знакомиться с нами; неустанно, однообразно, точно споря с рекою, он тихонько мурлыкал свои благочестивые песни, а иногда, поднимая гнусавый голос высоко и требовательно, пел их громко, наянливо, целый день они текли мутным ручейком, наводя тоску. И с утра до вечера, бережно переставляя с камня на камень свои тонкие ноги, он ходил около работы, описывая один и тот же круг, словно желал протоптать тропу, которая ещё более заметно отделила бы нас от плотников.

С ним не хотелось говорить, его застывшие глаза холодно отталкивали ещё издали. Однажды я подошёл совсем близко к нему, но он, спрятав руки за спину, попятился назад и спросил негромко, строго:

– Ну, что?

И у меня пропала охота узнать – какие это песни поёт он?

Солдат, обиженно следя за ним, ругался:

– Колдун. Снохач. Деньжищ, поди-ка, у него, благочестивца, накоплено…

И сейчас, раскуривая трубку, он, скосив пустой глаз в сторону плотников, сердито ворчал:

– Ведь какими благородиями держатся, сукины сыны, гляди-ко ты!

– Это у нас всегда так, – сказал Василий, тоже сердито, – чуть только человек сыт немножко – сейчас нос кверху – барин!

– Что ты всё говоришь – в нас, да в нас!

– Ну, в русских…

– Того лучше! А ты – немец, татарин?

– Не татарин, а – недостатки вижу…

Они уже не первый раз за день начинали этот спор, он, видимо, надоел им, и теперь оба говорили лениво, без сердца.

– Недостатки, назад пятки, – попыхивая дымом, мямлил солдат. – Неладно ты говоришь, брат! Это – измена, твои слова…

– Кому?

– Русским…

– Ещё что скажешь?

Новый звук долетел в ущелье, где-то в степи ударили в небольшой колокол: суббота была, звали ко всенощной. Солдат вынул трубку изо рта, замер, прислушался, а когда колокол крикнул третий раз – он, сняв картуз, истово перекрестился, говоря:

– Церквей здесь маловато…

И тотчас, взглянув через реку, сказал, словно завидуя:

– Ишь ты, дьяволы, не крестятся, сехта окаянная… серба!

Василий покосился на него, шевеля усами, разгладил их левою рукой, взглянул вдоль ущелья, в небо, и опустил голову.

– Нет, – тихо заговорил он, – я ни в каком месте не могу долго жить, всё мерещится, что лучше есть. У меня в сердце птица поёт – иди, иди!

– Это во всяком поёт, – угрюмо отозвался солдат.

Поочередно глядя на нас, Василий негромко засмеялся:

– Во всяком? А ведь это неладно! Ведь это значит – бездельники мы и норовим на готовое. Сами-то, значит, ничего того лучше, что есть, не можем сделать, а – подай нам!

Он смеялся, но глаза у него были грустные, и пальцы правой руки, лёжа на колене, шевелились судорожно, точно ловя что-то невидимое.

Солдат нахмурился, замычал; мне стало тревожно и жалко Василия, а он встал и, тихонько насвистывая, пошёл берегом вниз по течению реки.

– Голова у него – дурная! – подмигивая вслед ему, забормотал солдат. – Прямо – не в порядке голова, я это сразу увидал. Слова эти его против России – к чему они? Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия? Каждая губерния – своя душа. Это никому не известно, которая божья матерь ближе богу – Смоленская али Казанская…

Соскабливая щепкой жирную копоть со дна и боков чайника, он долго, точно жалуясь на что-то, ворчал под нос себе и вдруг насторожился, вытянул шею, вслушиваясь:

– Стой-ка…

Всё последующее было так же неожиданно, как вихрь в жаркий день, когда вдруг с края знойного неба налетит злою птицей чёрно-синяя туча и, обрушив на землю обильный ливень с градом, изобьёт всё, всё растопит в грязь.

С долины в ущелье шумно, со свистом и гамом, ввалилось человек двадцать рабочих; они вытянулись по тропе вдоль реки широкою, тёмной полосой, в руках передних тускло светились четвертные бутыли водки, почти у каждого за спиной висела котомка, некоторые несли на плечах мешки хлеба и харчей, двое надели на головы большие чёрные котлы, это придало им сходство с грибами.

– Полтора ведра, – крякнув, сообразил солдат, вставая на ноги.

– Полтора! – повторил он и, высунув кончик языка, положил его на губу, приоткрыл рот. Лицо у него стало удивлённо-глупое, жадное, он замер, и с минуту стоял неподвижно, казалось, его чем-то ударило и вот он сейчас закричит.

Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки.

Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах.

Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал:

– Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили?

– Озеро!

– Нет, поставь-ка полтора!

– Полтора, – третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них.

У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой.

– Здорово напьются, – сказал он, прищурив глаза. – Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?

– Нет.

– Слава богу. Не пьёшь – не пропадёшь…

С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:

– Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты – откуда?

Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.

– Не бывал в тех краях! Далёко!

– Сюда – ещё дальше.

– Откуда?

– От Курска.

Он усмехнулся.

– Я – не курский, – псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня – Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, – у меня и пачпорт есть… всё, как следует…

– Чего ты ходишь?

– Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а – ну вас! И пошёл, пером по ветру…

– Молчать! Я сам староста! – грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:

– Какие они работники? Они – сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:

– Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?

– Побросать у них струмент в речку!..

– И начинается скандал, – равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.

Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:

– Тихо-о! Сейчас я всё налажу…

– Плотники – вертись живо! Дай сюда пилу…

Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:

– А где у тебя нары, а? Готовы, а?

Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:

– Принимай' Настилай!

А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:

– Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ…

– Чего ему надо? – тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. – Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ?

Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.

– А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это – просто беда, брат…

Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, – неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.

Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:

Рейтинг@Mail.ru