Утро субботы началось для Ипполита Сергеевича маленькой неприятностью: одеваясь, он свалил со столика на пол лампу, она разлетелась вдребезги, и несколько капель керосина из разбитого резервуара попало ему в одну из ботинок, ещё не надетых им на ноги. Ботинки, конечно, вычистили, но Ипполиту Сергеевичу стало казаться, что от чая, хлеба, масла и даже от красиво причёсанных волос сестры струится в воздухе противный маслянистый запах.
Это портило ему настроение.
– Сними ботинку и поставь её на солнце, тогда керосин испарится, – советовала ему сестра. – А пока надень туфли мужа, есть одни совершенно новенькие.
– Пожалуйста, не беспокойся. Это скоро исчезнет.
– Очень нужно ждать, когда исчезнет. В самом деле, я скажу, чтоб дали туфли?
– Нет, не надо. Брось их.
– Зачем? Туфли хорошие, бархатные…
Годятся. Ему хотелось спорить, керосин раздражал его.
– Куда они могут годиться? Не будешь же ты носить.
– Я, конечно, нет, но Александр будет.
– Это кто?
– А Бенковский.
– Ага! – он сухо усмехнулся. – Это очень трогательная верность туфлям умершего мужа.
И практично.
– Ты сегодня зол?
Она смотрела на него немножко обиженно, но пытливо, и он, поймав в её глазах это выражение, неприязненно подумал:
«Наверно, она воображает, что я раздражён отсутствием Вареньки».
– К обеду Бенковский приедет, вероятно, – сообщила она, помолчав.
– Очень рад, – откликнулся он, соображая про себя: «Желает, чтоб я был любезен с будущим зятем».
И его раздражение усилилось чувством томительной скуки. А Елизавета Сергеевна говорила, тщательно намазывая тонкий слой масла на хлеб:
– Практичность, по-моему, очень похвальное свойство. Особенно в настоящее время, когда бремя оскудения так давит нашу братию, живущую от плодов земли. Почему бы Бенковскому не носить туфель покойного мужа?..
«И саван покойника, если ты и саван с него сняла и хранишь», – язвительно подумал Ипполит Сергеевич, сосредоточенно занимаясь переселением пенок из сливочника в свой стакан.
– После мужа остался очень обширный и приличный гардероб. А Бенковский не избалован.
Большая семья – трое юношей, помимо Александра, да девиц пять. Имение заложено. Знаешь, я очень выгодно купила у них библиотеку, – есть весьма ценные вещи. Ты посмотри, может быть, найдёшь что-либо нужное тебе… Александр существует на жалованье.
– Ты давно его знаешь? – спросил он её; нужно было говорить о Бенковском, хотя говорить не хотелось ни о чём.
– В общем, года четыре, а так… близко – месяцев семь-восемь. Ты – увидишь, он очень милый. Нежный такой, легко возбуждающийся, идеалист и немножко, кажется, декадент. Впрочем, теперь молодёжь вся склонна к декадентству… Одни падают в сторону идеализма, другие к материализму… и те и другие не кажутся мне умными.
– Есть ещё люди, исповедующие «скептицизм во сто лошадиных сил», как определяет это настроение один мой товарищ, – заявил Ипполит Сергеевич, наклоняя лицо над столом.
Она засмеялась, говоря:
– Это остроумно, хотя и грубовато. Я, пожалуй, тоже близка к скептицизму, знаешь, здравому скептицизму, который связывает крылья всевозможных увлечений…
Он поторопился выпить свой чай и ушёл, заявив, что ему нужно разобрать привезённые книги. Но в комнате у него, несмотря на открытые двери, стоял запах керосина. Он поморщился и, взяв книгу, ушёл в парк. Там, в тесно сплочённой семье старых деревьев, утомлённых бурями и грозами, царила меланхолическая тишина, обессиливающая ум, и он шёл, не открывая книги, вдоль по главной аллее, ни о чём не думая, ничего не желая.
Вот река и лодка. Здесь он видел Вареньку отражённой в воде и ангельски прекрасной в этом отражении.
«Я точно гимназист!» – воскликнул он про себя, ощущая, что воспоминание о ней приятно ему.
Постояв с минуту у реки, он пошёл в лодку, сел на корму и стал смотреть на картину в воде. Она и сегодня была так же хороша, но на её прозрачном фоне не являлась белая фигура девушки. Полканов закурил папиросу и тотчас же бросил её в воду, думая, что, пожалуй, он глупо сделал, приехав сюда. В сущности, зачем он тут нужен? Кажется, только затем, чтоб охранять доброе имя сестры, – проще говоря, чтоб дать сестре возможность, не смущаясь приличиями, принимать у себя господина Бенковского. Роль неважная. А этот Бенковский, должно быть, не очень умён, если действительно любит сестру, слишком умную.
Просидев часа три в состоянии полусозерцания, в каком-то расслаблении мысли, скользившей по предметам, не обсуждая их, он встал и медленно пошёл в дом, негодуя на себя за бесполезно потраченное время и твёрдо решив скорее приняться за работу. Подходя к террасе, он увидал стройного юношу в белой блузе, подпоясанной ремнём. Юноша стоял спиной к аллее и рассматривал что-то, наклонясь над столом. Ипполит Сергеевич замедлил шаги, соображая – неужели это и есть Бенковский? Вот юноша выпрямился, красивым жестом откинул со лба назад длинные пряди вьющихся чёрных волос и обернулся лицом к аллее.
«Да это – паж средневековый!»
Лицо Бенковского, овальное, матово-бледное, казалось измученным от напряжённого блеска больших, миндалевидных и чёрных глаз, глубоко ввалившихся в орбиты. Красиво очерченный рот оттенялся маленькими чёрными усами, а выпуклый лоб – прядями небрежно спутанных, вьющихся волос. Он был маленький, ниже среднего роста, но его гибкая фигура, сложенная изящно, скрадывала этот недостаток. Он смотрел на Полканова так, как смотрят близорукие, в бледном лице его было что-то очень симпатичное, но болезненное. В берете, в костюме из бархата он действительно был бы пажом, убежавшим с картины, изображающей средневековый двор.
– Бенковский! – глухо сказал он, протягивая Ипполиту Сергеевичу, взошедшему на ступеньки террасы, белую руку с тонкими и длинными пальцами музыканта.
Молодой учёный крепко пожал руку.
С минуту оба неловко молчали, потом Полканов заговорил о красоте парка. Юноша отвечал ему кратко, заботясь, очевидно, только о соблюдении вежливости и не проявляя никакого интереса к собеседнику.
Скоро явилась Елизавета Сергеевна в свободном белом платье, с чёрными кружевами на воротнике, подпоясанная длинным чёрным шнуром с кистями на концах. Этот костюм хорошо гармонировал с её спокойным лицом, придавая величавое выражение его мелким, но правильным чертам. На щеках её играл румянец удовольствия, и холодные глаза смотрели оживлённо.
– Сейчас будем обедать, – объявила она. – Я вас угощу мороженым. А вы, Александр Петрович, почему такой скучный? Вы не забыли Шуберта?
– Привёз и Шуберта и книги, – ответил он, откровенно и мечтательно любуясь ею.
Ипполит Сергеевич видел выражение его лица и чувствовал себя неловко, понимая, что этот милый юноша, должно быть, дал себе обет не признавать его существования.
– Прекрасно! – воскликнула Елизавета Сергеевна, улыбаясь Бенковскому. – После обеда мы с вами играем?
– Если вам будет угодно! – Он склонил пред ней голову.
Это вышло у него грациозно, но всё-таки заставило внутренно усмехнуться Ипполита Сергеевича.
– Мне очень угодно, – кокетливо объявила его сестра.
– А вы любите Шуберта? – спросил Ипполит Сергеевич.
– Прежде всего Бетховен – Шекспир музыки, – ответил Бенковский, повернув к нему своё лицо в профиль.
Ипполит Сергеевич слыхал и раньше, что Бетховена называют Шекспиром музыки, но разница между Шубертом и им составляла для него одну из тех тайн, которые его совершенно не интересовали. Его интересовал этот мальчик, и он серьёзно спросил:
– Почему же вы ставите именно Бетховена прежде всего?
– Потому что он идеалист более, чем все творцы музыки, взятые вместе.
– Да? Вы тоже принимаете за истинное это мировоззрение?
– Несомненно. И знаю, что вы крайний материалист. Читал ваши статьи, – объяснился Бенковский, и глаза его странно сверкнули.
«Он хочет спорить! – подумал Полканов. – А он хороший малый, прямой и, должно быть, свято честный».
Его симпатия к идеалисту, осуждённому носить туфли покойника, увеличилась.
– Значит, мы с вами враги? – улыбаясь, спросил он.
– Как мы можем быть друзьями? – горячо воскликнул Бенковский.
– Господа! – крикнула им Елизавета Сергеевна из комнаты. – Не забывайте, что вы только что познакомились…
Горничная Маша, гремя посудой, накрывала на стол и исподлобья посматривала на Бенковского глазами, в которых сверкало простодушное восхищение. Ипполит Сергеевич тоже смотрел на него, думая, что к этому юноше следует относиться со всей возможной деликатностью и что было бы хорошо избежать «идейных» разговоров с ним, потому что он, наверное, в спорах волнуется до бешенства. Но Бенковский смотрел на него с горячим блеском в глазах и нервной дрожью на лице. Очевидно, ему страстно хотелось говорить и он с трудом сдерживал это желание. Полканов решил замкнуться в рамки официальной вежливости.
Его сестра, сидя за столом, красиво бросала то тому, то другому незначительные фразы в шутливом тоне, мужчины кратко отвечали на них-один с фамильярной небрежностью родственника, другой с уважением влюблённого. И все трое были охвачены чувством неловкости, заставлявшим их следить друг за другом и каждого за собой. Маша внесла на террасу первое блюдо.
– Пожалуйте, господа! – пригласила Елизавета Сергеевна, вооружаясь разливательной ложкой. – Вы выпьете водки?
– Я – да! – сказал Ипполит Сергеевич.
– Я не буду, если позволите, – заявил Бенковский.
– Позволяю, и охотно. Но ведь вы пьёте?
– Не хочу…
«Чокнуться с материалистом», – подумал Ипполит Сергеевич.
Вкусный суп с пирожками или корректное поведение Полканова как будто несколько охладили и смягчили суровый блеск чёрных глаз юноши, и, когда подали второе, он заговорил:
– Может быть, вам показалось вызывающим моё восклицание в ответ на ваш вопрос – враги ли мы? Может быть, это невежливо, но я полагаю, что отношения людей друг к другу должны быть свободны от официальной лжи, всеми принятой за правило.
– Вполне согласен с вами, – улыбнулся ему Ипполит Сергеевич. – Чем проще, тем лучше.
И ваше прямое заявление только понравилось мне, если позволите сказать прямо.
Бенковский грустно усмехнулся, говоря:
– Мы действительно неприятели в сфере идей, и это определяется сразу, само собой. Вот вы говорите: проще – лучше, я тоже так думаю, но я влагаю в эти слова одно содержание, вы – другое…
– Разве? – спросил Ипполит Сергеевич.
– Несомненно, если вы пойдёте прямым путём логики от взглядов, изложенных в вашей статье.
– Я, конечно, сделаю это…
– Вот видите… И с моей точки зрения ваше понятие о простоте будет грубо. Но оставим это… Скажите – представляя себе жизнь только механизмом, вырабатывающим всё – и в том числе идеи, – неужели вы не ощущаете внутреннего холода и нет в душе у вас ни капли сожаления о всём таинственном и чарующе красивом, что низводится вами до простого химизма, до перемещения частиц материи?
– Гм… этого холода я не ощущаю, ибо мне ясно моё место в великом механизме жизни, более поэтическом, чем все фантазии… Что же касается до метафизических брожений чувства и ума, то ведь это, знаете, дело вкуса. Пока ещё никто не знает, что такое красота? Во всяком случае, следует полагать, что это ощущение физиологическое.
Один говорил глухим голосом, полным задушевности и скорбных нот сожаления к заблуждающемуся противнику; другой – спокойно, с сознанием своего умственного превосходства, с желанием не употреблять тех слов, колющих самолюбие противника, которых всегда так много в споре двух людей о том, чья истина ближе к истине. Елизавета Сергеевна, тонко улыбаясь, следила за игрой их физиономий и спокойно кушала, тщательно обгладывая косточки дичи. Из-за дверей выглядывала Маша и, очевидно, хотела понять то, что говорят господа, потому что лицо у неё было напряжено и глаза стали круглыми, утратив свойственное им выражение хитрости и ласки.
– Вы говорите – действительность, но что она, когда всё вокруг нас и мы сами только химизм и механизм, неустанно работающий? Всюду движение и всё движение, нет ни одной сотой секунды покоя, – как же я уловлю действительность, как познаю её, если сам я в каждый данный момент не то, чем был, и не то, чем буду в следующий? Вы, я – мы только материя? Но однажды мы будем лежать под образами, наполняя воздух скверным запахом гниения… От нас останутся на земле, быть может, только выцветшие фотографии, и они никогда никому ничего не скажут о радостях и муках нашего бытия, поглощённых неизвестностью. Неужели не страшно верить в то, что все мы, думающие и страдающие, живём лишь для того, чтобы сгнить?
Ипполит Сергеевич внимательно слушал его речь и думал про себя:
«Если бы ты был убеждён в истине твоей веры, – ты был бы спокоен. А ты вот кричишь. И не потому ты, брат, кричишь, что ты идеалист, а потому, что у тебя скверные нервы».
А Бенковский, глядя в лицо ему пылающими глазами, всё говорил:
– Вы говорите – наука, – прекрасно! – преклоняюсь пред ней, как пред могучим усилием ума разрешить узы оковывающей меня тайны… Но я вижу себя при свете её там же, где стоял мой далёкий предок, непоколебимо веривший в то, что гром гремит по милости пророка Илии. Я не верю в Илию, я знаю – это действие электричества, но чем оно яснее Илии? Тем, что сложнее? Оно так же необъяснимо, как и движение и все другие силы, которыми безуспешно пытаются заменить одну. И порой мне кажется, что дело науки целиком сводится к усложнению понятий – только! Я думаю, что хорошо верить; надо мной смеются, мне говорят: нужно не верить, а знать. Я хочу знать, что такое материя, и мне отвечают буквально так: «материя – это содержимое того места пространства, в котором мы объективируем причину воспринятого нами ощущения». Зачем так говорить? Разве можно выдавать это за ответ на вопрос? Это насмешка над тем, кто страстно и искренно ищет ответов на тревожные запросы своего духа…
Я хочу знать цель бытия – это стремление моего духа тоже осмеивается. А ведь я живу, это не легко и даёт мне право категорически требовать от монополистов мудрости ответа – зачем я живу?
Полканов исподлобья смотрел в пылающее волнением лицо Бенковского и сознавал, что этому юноше нужно возражать словами, равными его словам по силе вложенного в них буйного чувства. Но, сознавая это, он не чувствовал желания возражать. А огромные глаза юноши стали ещё больше, – в них горела страстная тоска. Он задыхался, белая, изящная кисть его правой руки быстро мелькала в воздухе, то судорожно сжатая в кулак и угрожающая, то как бы ловя что-то в пространстве и бессильная поймать.
– Ничего не давая, как много взяли вы у жизни! На это вы возражаете презрением… А в нём звучит – что? Ваше неумение жалеть людей. Ведь у вас хлеба духовного просят, а вы камень отрицания предлагаете! Ограбили вы душу жизни, и, если нет в ней великих подвигов любви и страдания – в этом вы виноваты, ибо, рабы разума, вы отдали душу во власть его, и вот охладела она и умирает, больная и нищая! А жизнь всё так же мрачна, и её муки, её горе требуют героев… Где они?
«Да он припадочный какой-то!» – восклицал про себя Ипполит Сергеевич, с неприятным содроганием глядя на этот клубок нервов, дрожавший пред ним в тоскливом возбуждении. Он пытался остановить бурное красноречие своего будущего зятя, но это было безуспешно, ибо, охваченный вдохновением своего протеста, юноша ничего не слышал и, кажется, не видел. Он, должно быть, долго носил в себе все эти жалобы, лившиеся из его души, и был рад, что может высказаться пред одним из тех людей, которые, по его мнению, испортили жизнь.
Елизавета Сергеевна любовалась им, прищурив светлые глаза, и в них сверкала искорка вожделения.
– Во всём, что вы так сильно и красиво сказали, – размеренно и ласково заговорил Ипполит Сергеевич, воспользовавшись невольной паузой утомлённого оратора и желая успокоить его, – во всём этом звучит бесспорно много искреннего чувства, пытливого ума…
«Что бы ему сказать этакое охлаждающее и примиряющее?» – усиленно думал он, сплетая сеть комплиментов.
Но его выручила из затруднительного положения сестра. Она уже насытилась и сидела, откинувшись на спинку кресла. Тёмные волосы её были причёсаны старомодно, но эта прическа в форме короны очень шла властному выражению её лица. Её губы, вздрогнувшие от улыбки, открыли белую и тонкую, как лезвие ножа, полоску зубов, и, красивым жестом остановив брата, она сказала:
– Позвольте и мне слово! Я знаю одно изречение какого-то мудреца, и оно гласит:
«Неправы те, которые говорят – вот истина, но неправы и те, которые возражают им – это ложь, а прав только Саваоф и только Сатана, в существование которых я не верю, но которые где-нибудь должны быть, ибо это они устроили жизнь такой двойственной и это она создала их.
Вы не понимаете? А ведь я говорю тем же человеческим языком, что и вы. Но всю мудрость веков я сжимаю в несколько слов, для того чтобы вы видели ничтожество вашей мудрости».
Кончив свою речь, она с очаровательно ясной улыбкой спросила у мужчин:
– Как вы это находите?
Ипполит Сергеевич молча пожал плечами, – его возмущали слова сестры, но он был доволен тем, что она укротила Бенковского.
А с Бенковским произошло что-то странное. Когда Елизавета Сергеевна заговорила, – его лицо вспыхнуло восторгом и, бледнея с каждым её словом, выражало уже нечто близкое к ужасу в тот момент, когда она поставила свой вопрос. Он хотел что-то ответить ей, его губы нервно вздрагивали, но слова не сходили с них. Она же, великолепная в своём спокойствии, следила за игрой его лица, и, должно быть, ей нравилось видеть действие своих слов на нём, в глазах её сверкало удовольствие.
– Мне, по крайней мере, кажется, что в этих словах действительно весь итог огромных фолиантов философии, – сказала она, помолчав.
– Ты права до известной степени, – криво усмехнулся Ипполит Сергеевич, – но всё же…
– Так неужели человеку нужно гасить последние искры Прометеева огня, ещё горящие в душе его, облагораживая её стремления? – с тоской глядя на неё, воскликнул Бенковский.
– Зачем же, если они дают нечто положительное… приятное вам! – улыбаясь, сказала она.
– Ты берёшь очень опасный критерий для определения положительного, – сухо заметил ей брат.
– Елизавета Сергеевна! Вы – женщина, скажите: великое идейное движение женщин какие отзвуки будит в вашей душе? – спрашивал вновь разгоравшийся Бенковский.
– Оно интересно.
– Только?
– Но я думаю, что это… как вам сказать?., это стремление лишних женщин. Они остались за бортом жизни, потому что некрасивы или потому, что не сознают силы своей красоты, не знают вкуса власти над мужчиной… Они – лишние. Но – нужно есть мороженое.
Он молча взял зелёную вазочку из её рук и, поставив её перед собой, стал упорно смотреть на холодную, белую массу, нервно потирая свой лоб рукой, дрожащей от сдерживаемого волнения.
– Вот видите, философия портит не только вкус к жизни, но и аппетит, – шутила Елизавета Сергеевна.
А брат смотрел на неё и думал, что она играет в скверную игру с этим мальчиком. В нём весь этот разговор вызвал ощущение скуки, и, хотя ему жалко было Бенковского, эта жалость не вмещала в себе сердечной теплоты.
«Sic visum Veneri!» («Так угодно Венере» – Ред.) – решил он, вставая из-за стола и закуривая папиросу.
– Будем играть? – спросила Елизавета Сергеевна Бенковского.
И, когда он, в ответ на её слова, покорно склонил голову, они ушли с террасы в комнаты, откуда вскоре раздались аккорды рояля и звуки настраиваемой скрипки. Ипполит Сергеевич сидел в удобном кресле у перил террасы, скрытой от солнца кружевной завесой дикого винограда, всползавшего с земли до крыши по натянутым бечёвкам, и слышал всё, что говорят сестра и Бенковский. Окна гостиной, закрытые только зеленью цветов, выходили в парк.
– Вы написали что-нибудь за это время? – спрашивала Елизавета Сергеевна, давая тон скрипке.
– Да, маленькую пьеску.
– Прочитайте!
– Право, не хочется.
– Хотите, чтоб я просила вас?
– Хочу ли? Нет… Но хотел бы прочитать те стихи, которые теперь слагаются у меня…
– Пожалуйста!
– Да, я прочту… Но они только что явились… и вы их вызвали к жизни…
– Как мне приятно слышать это!
– Не знаю… Может быть, вы говорите искренно… не знаю…
«Пожалуй, мне нужно уйти?» – подумал Ипполит Сергеевич. Но ему лень было двигаться, и он остался, успокоив себя тем, что им должно быть известно его присутствие на террасе.
Твоей спокойной красоты
Холодный блеск меня тревожит…
– раздался глухой голос Бенковского.
Ты осмеёшь мои мечты?
Ты не поймёшь меня, быть может?
– тоскливо спрашивал юноша.
«Боюсь я, что уж поздно тебе спрашивать об этом», – скептически улыбаясь, подумал Полканов.
В твоих очах – участья нет,
В словах – холодный смех мне слышен…
И чужд тебе безумный бред
Моей души…
Бенковский замолчал от волнения или недостатка рифмы.
А он так пышен!
В нём песен вихрь, в нём жизнь моя!
Он весь проникнут буйной страстью
Решить загадку бытия, Найти для всех дорогу к счастью…
«Надо уйти!» – решил Полканов, невольно поднятый на ноги истерическими стонами юноши, в которых звучало одновременно и трогательное – прости! – миру его души, и отчаянное – помилуй! – обращённое к женщине.
Твой раб, – воздвиг тебе я трон
В безумствах сердца моего…
И жду…
«Своей гибели, ибо – так хочет Венера!» – докончил стихи учёный, идя по аллее парка.
Он удивлялся сестре: она не казалась настолько красивой, чтоб возбудить такую любовь в юноше. Наверное, она достигла этого тактикой сопротивления. Быть может, ему, как брату и порядочному человеку, следует поговорить с ней об истинном характере её отношений к этому раскалённому страстью мальчику? А к чему может повести такой разговор теперь? И не настолько он компетентен в делах Амура и Венеры, чтоб вмешиваться в эту историю…
«А что было бы, если б этот факел страсти пылал пред сердцем Вареньки?»
Полканов не стал решать этот вопрос, а задумался о том, чем занята в данный момент девушка? Бьёт по щекам своего Никона? Он почувствовал обиду за неё. Как жалко, что она живёт далеко и нельзя видеть её чаще, чтобы день за днём расшатывать всё то, что искажает её душу!
Из дома неслись певучие звуки скрипки, нервные ноты рояля. Одна за другой в парке рождались фразы сладостных молений, нежного призыва.
С неба тоже лилась музыка – там пели жаворонки. Взъерошенный, чёрный, как кусок угля, на сучке липы сидел скворец и, пощипывая себе перья на грудке, многозначительно посвистывал, косясь на задумчивого человека, который медленно шагал по аллее, заложив руки назад и глядя куда-то далеко улыбавшимися глазами.
Вечером за чаем Бенковский был более сдержан и не так похож на безумного; Елизавета Сергеевна казалась тоже согретой чем-то.
– Ты ничего не рассказываешь о Петербурге, Ипполит, – сказала Елизавета Сергеевна.
– Что о нём сказать? Очень большой и живой город… Погода в нём сырая, а…
– А люди сухие, – перебил Бенковский.
– Далеко не все. Есть много совершенно размякших, покрытых плесенью очень древних настроений; везде люди довольно разнообразны!
– Слава богу, что это так! – воскликнул Бенковский.
– Да, жизнь была бы невыносимо скучна, если бы этого не было! – подтвердила Елизавета Сергеевна. – А что, в каком фаворе у молодёжи деревня? Продолжают играть на понижение?
– Да, понемножку разочаровываются.
– Это явление очень характерно для интеллигенции наших дней, – усмехаясь, заявил Бенковский. – Когда она была, в большинстве, дворянской, оно не имело места. А теперь, когда сын кулака, купца или чиновника, прочитавший две-три популярные книжки, уже интеллигент, – деревня не может возбуждать интереса у такой интеллигенции. Разве она её знает? Разве она для них может быть чем-то иным, кроме места, где хорошо пожить летом? Для них деревня – это дача, – да и вообще они дачники по существу их душ. Они явились, поживут и исчезнут, оставив за собой в жизни разные бумажки, обломки, обрывки – обычные следы своего пребывания. Придут за ними другие и уничтожат этот сор, а с ним и память об интеллигенции позорных, бездушных и бессильных девяностых годов.
– Эти другие – реставрированные дворяне? – щуря глаза, спросил Полканов.
– Вы меня, кажется, поняли… очень нелестно для вас, извините! – вспыхнул Бенковский.
– Я спросил только, кто эти будущие?
– Они – молодая деревня! Пореформенное поколение её, люди уж и теперь с развитым чувством человеческого достоинства, жаждущие знаний, пытливые и сильные, готовые заявить о себе.
– Приветствую их заранее, – равнодушно сказал Полканов.
– Да, нужно сознаться, что деревня начинает производить на свет нечто новое, – примиряюще заговорила Елизавета Сергеевна. У меня тут ость очень интересные ребята – Иван и Григорий Шаховы, прочитавшие почти половину моей библиотеки, и Аким Мозырев, человек «всё понимающий», как он заявляет. Действительно, блестящие способности! Я проверяла его – дала ему физику – прочитай и объясни закон рычага и равновесия, так он через неделю с таким эффектом сдал мне экзамен, просто я была поражена! Да ещё говорит, отвечая на мои похвалы:
«Что ж? Вы это понимаете, – значит, и мне никем не заказано – книжки сочиняются для всех!»
Каков? А вот… их понимание своего достоинства пока ещё развилось только до дерзостей и грубостей. Эти новорождённые свойства они применяют даже ко мне, но я терплю и не жалуюсь земскому начальнику, понимая, что на этой почве могут расцвести такие огненные цветы… пожалуй, в одно прекрасное утро проснёшься только на пепле своей усадьбы.
Полканов улыбнулся. Бенковский взглянул на женщину с грустью.
Поверхностно задевая темы и не особенно сильно самолюбие друг друга, они побеседовали часов до десяти, и тогда Елизавета Сергеевна с Бенковским снова пошли играть, а Полканов простился с ними и ушёл к себе, заметив, что его будущий зять не сделал даже и маленького усилия скрыть то удовольствие, которое он чувствовал, провожая брата своей возлюбленной.
«…Узнаешь то, что хочешь узнать, и, как бы в виде вознаграждения за пытливость, является скука». Именно это обессиливающее ощущение почувствовал Полканов, когда сел за стол в своей комнате с намерением написать несколько писем знакомым. Он понимал мотивы своеобразных отношений сестры к Бенковскому, понимал и свою роль в её игре. Всё это было нехорошо, но в то же время всё это было как-то чуждо ему, и душа его не возмущалась разыгравшейся пред ним пародией на историю Пигмалиона и Галатеи, хотя умом он осуждал сестру. Меланхолически постучав ручкой пера по столу, он уменьшил огонь лампы и, когда комната погрузилась в сумрак, стал смотреть в окна.
Тишина царила в парке, сквозь стёкла окон луна казалась зеленоватой.
Под окнами мелькнула какая-то тень и исчезла, оставив за собой тихий шорох ветвей.
Полканов, подойдя к окну, открыл его, – за деревьями мелькнуло белое платье горничной Маши.
«Что же? – подумал он, улыбаясь, – пусть хоть горничная любит, если барыня только играет в любовь».
Медленно исчезали дни – утомительно однообразные. Впечатлений почти не было, а работалось с трудом, ибо знойный блеск солнца, наркотические ароматы парка и задумчивые лунные ночи – всё это возбуждало мечтательную лень.
Полканов наслаждался растительной жизнью, со дня на день откладывая решение приняться за работу. Иногда ему становилось скучно, он укорял себя в бездеятельности, недостатке воли, но всё это не возбуждало у него желания работать, и он объяснял себе свою лень стремлением организма к накоплению энергии. По утрам, просыпаясь после здорового, крепкого сна, он, с наслажденном потягиваясь, отмечал, как упруги его мускулы, эластична кожа, как свободно и глубоко дышат лёгкие.
Прискорбная привычка философствовать, слишком часто проявлявшаяся у его сестры, первое время раздражали его, но постепенно он помирился с этим недостатком Елизаветы Сергеевны и умел так ловко и безобидно доказать ей бесполезность философии, что она стала сдержаннее. Её стремление обо всем рассуждать вызывало у него неприятное впечатление: он видел, что сестра рассуждает не из естественной склонности уяснить себе своё отношение к жизни, а лишь из предусмотрительного желания разрушать и опрокидывать всё то, что так или иначе могло бы смутить холодный покой её души. Она выработала себе схему практики, а теории лишь постольку интересовали её, поскольку могли сгладить пред братом её сухое, скептическое отношение к жизни и людям. Понимая это, он не чувствовал, однако, в себе желания упрекнуть и пристыдить сестру; он осуждал её в уме, но в нём не было чего-то, что позволило бы высказать вслух своё осуждение.
Почти каждый раз после визита Бенковского он давал себе слово поговорить с сестрой об её отношениях к юноше, и не находил удобного момента для этой беседы.
«Неизвестно, кто будет страдающей стороной, когда здравый смысл проснётся в этом воспалённом господине, – оправдывал он себя. – Сестра твёрдо помнит, что он моложе её, о ней нечего заботиться. А если она будет наказана, – что же? Так и следует, если жизнь справедлива…»
Варенька бывала часто. Они катались по реке вдвоём или втроём с сестрой, но никогда с Бенковским; гуляли по лесу, однажды ездили в монастырь вёрст за двадцать. Девушка продолжала нравиться ему и возмущать его своими дикими речами, но с нею всегда было приятно. Её наивность смешила его и сдерживала в нём мужчину; цельность её натуры вызывала в нём удивление.
Всё чаще он спрашивал себя:
«Разве у меня нет столько энергии, сколько нужно для того, чтоб выбить из её головы все эти глупости?»
Не видя её, он чувствовал необходимость освободить её мысль из уродливых пут, но Варенька являлась – и он забывал о своём решении. Иногда он замечал за собой, что слушает её так, точно желает чему-то научиться у неё, и сознавал, что в ней было нечто, стесняющее свободу его ума. Случалось, что он, имея уже готовым возражение, которое, ошеломив её своею силой, убедило бы в очевидности её заблуждений, – прятал это возражение в себе, как бы боясь сказать его. Поймав себя на этом, он думал:
«Неужели это у меня от недостатка уверенности в своей правде?»
И убеждал себя в противном. Ему трудно было говорить с ней ещё и потому, что она почти не знала даже азбуки общепринятых взглядов. Нужно было начинать с основ, и её настойчивые вопросы: почему? зачем? – постоянно заводили его в дебри отвлечённостей, где она уже совершенно не понимала ничего. Однажды, утомлённая его противоречиями, она изложила ему свою философию в таких словах: