В один из дней октября 1941 года по городу Уфа шел человек в пальто и без головного убора.
На пересечении улиц Гоголя и Коммунистической человек остановился.
Было видно, что он чем-то изрядно раздосадован.
Выражение лица он имел совершенно потерянное, взгляд блуждающий, губы его дрожали. Казалось, что его бьет озноб как при лихорадке.
– Гражданка, – обратился он к проходившей мимо молодой мамаше с коляской, – я пребываю в абсолютно отчаянном положении!
От неожиданности женщина остановилась как вкопанная.
– Что, извините?
– Да-да, я нахожусь в безнадежном положении!
– Что случилось, товарищ?
– У меня украли чемодан, – с трудом выдавил из себя человек в пальто и закрыл лицо ладонями, – в нем вся моя жизнь!
– Жизнь в чемодане?
– Да!
– Даже если это так, во что мне верится с трудом, то убиваться из-за этого не следует, – женщина приготовилась продолжить движение и качнула коляску вперед. – Бывает, не переживайте, вот у моего мужа на первомайской демонстрации украли кошелек с деньгами и партбилет. Последствия были ужасны… Я про партбилет, разумеется.
– Боже, о чем вы говорите! В чемодане были мои рукописи! – человек затрясся, отнял ладони от лица, было видно, что он плачет.
– Рукописи? Вы писатель?
Не сразу, словно обдумывая ответ, он произнес «да», закивал головой и принялся вытирать лицо рукавом пальто.
– И какая же ваша фамилия?
– Климентов.
– Климентов? Нет, не знаю такого писателя.
– А кого вы знаете, позвольте полюбопытствовать?
– Горького знаю, Фадеева, Серафимовича…
– Вы ранили мое сердце, – человек замер на какое-то мгновение, словно именно сейчас он ощутил острую колющую боль от принесенного ему сердечного страдания, затем резко развернулся на каблуках, весьма, следует заметить, нечистых и стоптанных, и начал удаляться по Коммунистической улице в сторону Дома Наркомфина. Однако, сделав не более десяти-пятнадцати шагов, он остановился, вновь развернулся на месте и стремительно подошел к женщине.
– Простите, я хотел бы ущипнуть вашего славного малыша. – В голосе странного человека по фамилии Климентов звучали решительность и смущение одновременно.
– Вы сумасшедший!
– Нисколько…
– А меня, товарищ, вы не хотите ущипнуть?
– Нет, вас не хочу, хочу ущипнуть только вашего малыша, если позволите, потому что в своей безмятежности он не знает, что сейчас идет страшная война, потому что перед ним открыта новая бездна, новый блистающий мир, в который я уже не попаду. Это как прикоснуться к агнцу… понимаете, о чем я?
– Нет, не понимаю и понимать не хочу!
– Очень жаль, – вздохнул Климентов. – Война идет в душе каждого из нас, война есть ночь, на исходе которой все становится очевидным, явным, отчетливым, ослепительным, наконец, становится, при том что до того все было призрачным и оттого казалось несуществующим. Агнец как бы находится на этой грани яви и сна, он несет свет, ведь он безгрешен. Жертвенный агнец, принесенный на заклание, беспомощен и потому хранит в себе любовь, на которую, увы, не способен озверевший человек.
– Гражданин, оставьте нас в покое, или я позову милицию.
После этих слов лицо человека в пальто стало еще более печальным. Он растерянно развел руками, поклонился и стал пятиться назад, приговаривая при этом:
– Простите, простите меня…
Вернувшись домой, молодая женщина рассказала о происшедшем своему мужу Донату Исааковичу Мечику и свекрови Раисе Рафаиловне.
– Писатель Климентов, говоришь? – переспросил жену Донат Исаакович.
– Да… что-то не слышала о таком.
– Это Андрей Платонов. Его повесть «Впрок» в «Красной нови» публиковали, она еще товарищу Сталину не понравилась.
– А почему?
– Не понравилась, и все тут, он тогда Платонова назвал агентом наших врагов и «сволочью».
– Страшное обвинение, – всплеснула руками Раиса Рафаиловна.
– «Все это было совершенно правильно и хорошо, и я обрадовался этому действительному строительству новой жизни. Правда, было в таком явлении что-то трогательное и смешное, но это была трогательная неуверенность детства, опережающего тебя, а не падающая ирония гибели, – начал цитировать «Впрок» по памяти Донат Исаакович, – если бы таких обстоятельств не встречалось, мы бы никогда не устроили человечества и не почувствовали человечности, ибо нам смешон новый человек, как Робинзон для обезьяны; нам кажутся наивными его занятия, и мы втайне хотим, чтобы он не покинул умирать нас одних и возвратился к нам. Но он не вернется, и всякий душевный бедняк, единственное имущество которого – сомнение, погибнет в выморочной стране прошлого».
– Страшное это слово «сомнение», – вздрогнула молодая женщина.
Из соседней комнаты раздался плач проснувшегося ребенка.
Сережа Мечик родился 3 сентября 1941 года в Уфе, в доме № 56 по улице Гоголя, куда из Ленинграда в эвакуацию приехали его родители и бабушка.
Здесь Мечики оказались благодаря содействию депутата Верховного Совета СССР, народной артистки СССР, кавалера ордена Ленина, впоследствии лауреата Сталинской премии Екатерины Павловны Корчагиной-Александровской, которая обратилась в Башсовнарком с просьбой оказать помощь двум ленинградским актрисам Прусаковой и Довлатовой, эвакуированным в Уфу.
На телеграмму Корчагиной-Александровской от 5 августа 1941 года уже 8 августа пришел ответ в виде докладной записки: «Эвакуированные из Ленинграда артистки Довлатова и Прусакова живут в Уфе, по улице Гоголя, 56, у сотрудника НКВД Копчунас в квартире № 20. Довлатова находится последние дни в декретном отпуске, должна уйти в родильный дом. Прусакова имеет шестимесячного ребенка. Обе крайне нуждаются материально. Просят помочь прикрепиться к продуктовому магазину, так как нигде ничего не получают. Прусакова просит устроить на работу, если не в театр, то хотя бы в ясли, так как живет на чужие средства, ребенка не может устроить в ясли. Мужья-добровольцы – в РККА, имеют справки. Принято решение – этих артисток вызвать и обеспечить деньгами по 100 рублей, детей устроить в ясли, помочь продуктами, договориться с работой».
Дом, в котором стараниями Е. П. Корчагиной-Александровской поселилась Мечики-Довлатовы, был построен в 30-х годах в стиле позднего конструктивизма для сотрудников НКВД, благо Башкирское управление ОГПУ-НКВД располагалось по соседству на Коммунистической улице в бывшем особняке купца Лобанова.
Во дворе дома круглосуточно дежурил милиционер, и из окна кухни можно было наблюдать, как он под дождем и снегом, на пронизывающем ветру и июльской жаре отмеривал расстояние от подъезда к подъезду, от дверей черного хода к коллектору мусоропровода и обратно. Затем замирал в проеме арки, выходившей на улицу, и начинал торопливо курить.
Владельцем квартиры № 20 на третьем этаже дома № 56 по улице Гоголя был некто Копчунас.
Это была первая коммуналка в жизни Сережи Мечика.
Спустя годы в своем сборнике «Наши» Сергей Довлатов так опишет уже свое питерское место обитания: «Жили мы в отвратительной коммуналке. Длинный пасмурный коридор метафизически заканчивался уборной. Обои возле телефона были испещрены рисунками – удручающая хроника коммунального подсознания.
Мать-одиночка Зоя Свистунова изображала полевые цветы.
Жизнелюбивый инженер Гордей Борисович Овсянников старательно ретушировал дамские ягодицы.
Неумный полковник Тихомиров рисовал военные эмблемы.
Техник Харин – бутылки с рюмками.
Эстрадная певица Журавлева воспроизводила скрипичный ключ, напоминавший ухо.
Я рисовал пистолеты и сабли…
Драк не было. В суп друг другу не плевали. (Хотя ручаться трудно).
Это не означает, что здесь царили вечный мир и благоденствие. Тайная война не утихала. Кастрюля, полная взаимного раздражения, стояла на медленном огне и тихо булькала…
По коридору бегали дети. Грохотал военными сапогами Тихомиров. Таскал свой велосипед неудачник Харин. Репетировала Журавлева».
Ассоциативные параллели: мать-одиночка Свистунова и артистка Прусакова с шестимесячным ребенком, полковник Тихомиров в яловых сапогах и сотрудник НКВД Копчунас, который, как и всякий прибалт, предпочитал мрачно выпивать в одиночестве.
Однако курить он почему-то всегда выходил на кухню, видимо, чтобы пообщаться с контингентом, тем более что людей театра он встречал нечасто.
Неспешно открывал форточку, садился на подоконник, долго смотрел на несущего свою вахту дворового милиционера, а потом начинал говорить, вернее, бубнить. Прибалтийский акцент добавлял его повести депрессивной размеренности и невыносимого уныния.
Самым его благодарным слушателем в коммуналке была, как ни странно, Раиса Рафаиловна.
Выбираясь из клубов сизого дыма, Копчунас в который раз рассказывал своей жиличке о том, как в 28 году громил банду Мухамадеева и как брал наводившего ужас на всю Уфу известного душегуба Мишку Культяпого.
«Тогда при задержании двое наших погибли. Вот я и договорился с конвойными, чтобы они на этапе инсценировали побег Культяпого. Они все сделали, как договорились, и Мишку этого при попытке к бегству пристрелили. Так отомстил этому гаду».
Копчунас тяжело вздыхал, видимо, сожалея о том, что не кончил этого разбойника собственноручно, а потом неожиданно выдавал:
– Вот ведь как странно получается, Раиса Рафаиловна, вы жена врага народа, и семья ваша – семья врага народа, а я тут с вами разговариваю по душам, откровенен бываю, и живете вы у меня…
Формально «врагом народа» в семье Мечиков был дед, муж Раисы Рафаиловны – Исаак Моисеевич Мечик, расстрелянный в январе 38 года.
О своем деде Сергей Довлатов писал так: «Наш прадед Моисей был крестьянином из деревни Сухово. Еврей-крестьянин – сочетание, надо отметить, довольно редкое. На Дальнем Востоке такое случалось.
Сын его Исаак перебрался в город. То есть восстановил нормальный ход событий.
Сначала он жил в Харбине, где и родился мой отец. Затем поселился на одной из центральных улиц Владивостока.
Сначала мой дед ремонтировал часы и всякую хозяйственную утварь. Потом занимался типографским делом. Был чем-то вроде метранпажа. А через два года приобрел закусочную на Светланке.
У деда было три сына. Младший, Леопольд, юношей уехал в Китай. Оттуда – в Бельгию…
Старшие, Михаил и Донат, тянулись к искусству. Покинули захолустный Владивосток. Обосновались в Ленинграде. Вслед за ними переехали и бабка с дедом.
Сыновья женились.
Устроился он работать кем-то вроде заведующего жилконторой. Вечерами ремонтировал часы и электроплитки. Был по-прежнему необычайно силен.
Я уже говорил, что младший сын его, Леопольд, оказался в Бельгии. Как-то раз от него прибыл человек. Звали его Моня. Моня привез деду смокинг и огромную надувную жирафу. Как выяснилось, жирафа служила подставкой для шляп.
Моня поносил капитализм, восхищался социалистической индустрией, затем уехал. Деда вскоре арестовали как бельгийского шпиона. Он получил десять лет. Десять лет без переписки. Это означало – расстрел».
Копчунас угрожающе замолкал.
– Да, мы вам благодарны, Йонас Вайткусович, за то, что приютили нас у себя, – нарушала тягостную тишину Раиса Рафаиловна. – Что бы мы без вас делали… – Было видно, что она оправдывается, а в голосе ее звучали затаенная тоска и деланное воодушевление одновременно.
– Меня тут благодарить не за что, – еще более мрачнел Копчунас, – мне партия приказала вас поселить, я и поселил, а приказала бы расстрелять, как врагов народа, в расход пустил бы, не задумываясь, хотя вы, я вижу, люди хорошие, хоть и еврейской нации, но партии видней. – С этими словами Копчунас захлопывал форточку и уходил к себе в комнату, где допоздна разбирал, чистил и вновь собирал свой табельный ТТ.
Из-за стен доносился детский плач и крик артистки Прусаковой, громкий шепот Доната Исааковича и гудение воды в батареях парового отопления.
В доме на Гоголя семья Мечиков-Довлатовых прожила под присмотром товарища Копчунаса около года, вплоть до того момента, когда в составе труппы Ленинградского академического театра драмы имени А. С. Пушкина (ныне Александринка), в котором служил Донат Исаакович, не эвакуировалась дальше на восток в Новосибирск, а, вернее, в Сталинск (ныне Новокузнецк, 300 км. от Новосибирска в сторону Абакана), где отец Сережи получил должность ассистента режиссера и завлита местного театра «Красный факел».
Вспоминая ту поездку на восток, мать Сережи Нора Сергеевна Довлатова (Довлатян) рассказывала, что, когда поезд с эвакуированными остановился в Кургане, на перрон вывалили местные доходяги в каком-то тряпье и пацаны, перепачканные углем, они курили, тыкали в пассажиров эвакоэшелона пальцами и хохотали, приговаривая «жидков привезли, жидков привезли».
Потом паровоз издавал пронзительный гудок, состав дергался, и платформа вместе с этими странными, словно бы с картин Босха сошедшими людьми начинала медленно уплывать назад.
Переживший эвакуацию Иосиф Александрович Бродский[1] так описывал апокалиптические картины того времени: «Люди ехали на крыше, на сцепке, на всяких выступах. Я очень хорошо помню: белые облака на голубом небе над красной теплушкой, увешанной народом в выцветших желтоватых ватниках, бабы в платках. Вагон движется, а за ним, хромая, бежит старик. На бегу он сдергивает треух и видно, какой он лысый; он тянет руки к вагону, уже цепляется за что-то, но тут какая-то баба, перегнувшись через перекладину, схватила чайник и поливает ему лысину кипятком. Я вижу пар».
Вот опустевшую платформу сменило красного кирпича здание депо, потом почерневшие от времени бараки путевых рабочих, которые по мере набора поездом скорости слились в единую, неразличимую темную массу, перемешались с телеграфными столбами, погрузились в сумерки и растворились в кривых, разрозненных одиноко стоящими вагонами и паровозами перелесках.
А ЖД-ветки стелились по земле, змеились, происходя одна из другой, имея при этом разное направление и назначение – эта линия на лесобиржу, а эта на лагпункт.
Из повести Сергея Довлатова «Зона»:
«Шестой лагпункт находился в стороне от железной дороги. Так что попасть в это унылое место было нелегко. Нужно было долго ждать попутного лесовоза. Затем трястись на ухабах, сидя в железной кабине. Затем два часа шагать по узкой, исчезающей в кустах тропинке. Короче, действовать так, будто вас ожидает на горизонте приятный сюрприз. Чтобы наконец оказаться перед лагерными воротами, увидеть серый трап, забор, фанерные будки и мрачную рожу дневального… Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое Осокинское болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору, обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке… Половина его населения – сезонники из бывших зеков… Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный рефрен, не больше. Мечтали о свободе, пели и клялись… А вышли – и тайга до горизонта…
Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться, идейный баланс нашего государства, раскинувшегося по обе стороны лагерных заборов».
Именно эти люди и выходили на перроны затерянных на бескрайнем пространстве станций и на не ведомые никому, кроме машинистов и путевых рабочих, ЖД-разъезды.
Заглядывали в грязные, закопченные окна проезжающих мимо поездов, откуда на них смотрели чумазые, перепуганные люди.
Они были для них чужими, приехавшими из своей сытой столичной жизни переждать здесь беду, пересидеть, нарушить раз и навсегда установленный тут лагерный порядок – порядок нищеты и бесправия, порядок, при котором жизнь не имеет цены и смысла.
Эвакуированные разве что были годны для того, чтобы на них играть в карты.
Ходили слухи, что на больших станциях, где перецепляли паровозы, исчезали молодые женщины, на которых уголовники «клали глаз» и выигрывали у других уголовников в карты.
Итак, провожали ненасытными взглядами, своими рыбьими глазами, уносящиеся на восток эшелоны, курили, лыбились, переругивались, дрались, жгли костры, подсаживали кого-нибудь из своих «на перо», тянули тем самым время, чтобы дождаться, когда эти же эшелоны пойдут обратно, чтобы все повторилось.
И дождались.
Летом 1944 года семья Мечиков-Довлатовых вернулась из эвакуации в Ленинград.
Две смежные комнаты на Рубинштейна, 23, Нора Сергеевна Довлатова получила еще до войны, в декабре 1936 года.
Известно, что, начиная с середины 20-х годов, в ходе уплотнения жилплощадь в этом огромном доходном доме 1911 года постройки предоставлялась артистам Ленинградского академического театра драмы имени А. С. Пушкина, так что, говоря словами Сергея Донатовича, «наша квартира вряд ли была типичной. Населяла ее главным образом интеллигенция».
Среди соседей Мечик-Довлатовых были: актриса Ленгосэстрады Алла Журавлева, музыкант Радиокомитета Аркадий Журавлев, инженер-картограф Мария Цатинова, бухгалтер Ленинградского военного округа Зоя Свистунова.
По возвращении из эвакуации в двух смежных комнатах разместились Донат Исаакович Мечик, Нора Сергеевна Довлатова, их трехлетний сын Сережа, Раиса Рафаиловна Мечик и родная сестра Норы Анель Сергеевна.
Впрочем, через месяц после возвращения в Ленинград скончалась Раиса Рафаиловна, через несколько лет из семьи ушел Донат, да и Анель вышла замуж и переехала на другую квартиру.
В двух комнатах семикомнатной коммунальной квартиры на Рубинштейна остались мать и сын – Нора Сергеевна и Сережа.
Видимо, тогда же Нора Сергеевна пригласила для Сережи няню Эльзу Карловну, которую ей рекомендовала ее близка подруга, актриса Нина Николаевна Черкасова-Вейтбрехт.
Впоследствии об Эльзе Карловне (в сборнике «Наши» она проходит под именем Луиза Генриховна) Сергей Довлатов оставит не самые лестные воспоминания: «В детстве у меня была няня, Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день».
Почему-то во дворе все были уверены, что она является Сережиной бабушкой, но неродной.
Людмила Александровна Лебединская, соседка Довлатовых по дому на Рубинштейна, вспоминала:
«Сережа не был уличным мальчиком. Он никогда не гулял один, всегда с мамой или с бабушкой. Он вырос в жестких условиях женского воспитания. Для мамы и бабушки было важно, чтобы он, не дай бог, не попал в какую-нибудь историю, не влез в драку, не ушел куда-нибудь один. За него всегда очень боялись, ведь его воспитывали две женщины. Поэтому Сережа был тихий мальчик, домашний ребенок. Не то чтобы он был скованным, он был просто хорошо воспитанный мальчик. К тому же наша детская компания тоже почему-то была женской. Кроме Сережи, мальчиков у нас не было. Всем нам было запрещено играть за пределами нашего двора и садика на Щербаковом переулке. Я не помню, чтобы Нора Сергеевна проявляла какую-то особую строгость, но в детстве Сережа ее слушался беспрекословно».
В 1948 году мальчик пошел в школу № 206, что располагалась на Фонтанке (в разные годы в ней учились и ее окончили Аркадий Райкин, писатель Иван Ефремов, кстати, он тоже жил в доме на Рубинштейна, 23, поэт, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и трех Сталинских премий Николай Тихонов, актриса Нина Дробышева, поэт Евгений Рейн).
Из воспоминаний Дмитрия Николаевича Дмитриева[2]:
«Помню, первого сентября делали перекличку. Каждый ученик должен был встать, назвать свою фамилию и имя, а также национальность. И вдруг встает пухленький темненький мальчик и тихо говорит: «Сережа Мечик, еврей». Конечно, по классу прошел смешок. Во-первых, слово «еврей» традиционно вызывало такую реакцию в школе. Во-вторых, фамилия у Сережи была смешная и очень забавно сочеталась с его кругленькой фигуркой: «Мечик» звучит как «мячик». Из-за шума в классе учительница никак не могла расслышать Сережу, так что ему пришлось снова и снова повторять свою злосчастную фамилию. Ребята в классе, разумеется, развеселились еще пуще – а бедный Сережа совсем смутился».
Вернулся домой.
Прошел в свою комнату, окна которой выходили во внутренний двор.
На вопросы матери и Эльзы Карловны, как прошли занятия, отвечал с деланым равнодушием, но при этом как-то вяло и невпопад, мол, что все хорошо, что отметки сегодня не ставили, что одноклассники хорошие, а учительница добрая. Однако чем больше проходило времени, тем более все происшедшее в школе как бы затуманивалось, переставая быть явью, обретая черты навязчивого полусна, к которому необходимо было привыкнуть и с ним жить.
То есть делать одно, а говорить другое, верить в свой особый путь, но при этом ходить строем.
Из-за стены доносилось сопение немецкого аккордеона Weltmeister. Музыкант радиокомитета Аркадий Журавлев музицировал, он растягивал меха инструмента, таращил глаза, поводил гладко выбритым подбородком. И от этого сопения невозможно было скрыться. Может быть, при других обстоятельствах слушать монотонное течение звуков и хлопанье клапанов было бы делом вполне допустимым и даже приятным, но не сейчас, когда хотелось тишины и одиночества в этих двух смежных комнатах, которые вернее было бы назвать одной большой комнатой, перегороженной фанерной стеной с дверью.
Дверь не закрывалась.
Вернее, закрывать ее перед носом мамы Сережа стеснялся.
Об этой метафизике сжатого, перегороженного пространства в своих «Полутора комнатах» очень точно спустя годы напишет Иосиф Бродский, обитатель подобной ленинградской коммуналки на Литейном: «Наши полторы комнаты были частью обширной, длиной в треть квартала, анфилады, тянувшейся по северной стороне шестиэтажного здания, которое смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один из громадных брикетов в так называемом мавританском стиле, характерном для Северной Европы начала века.
После революции, в соответствии с политикой «уплотнения» буржуазии, анфиладу поделили на кусочки, по комнате на семью. Между комнатами были воздвигнуты стены – сначала из фанеры. Впоследствии, с годами, доски, кирпичи и штукатурка возвели эти перегородки в ранг архитектурной нормы.
Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то – не в его протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий: камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест».
Сережа вставал посреди комнаты, делал жест, подобный тому, какой делает Ленин перед зданием Финляндского вокзала, и громко читал четверостишие собственного сочинения:
К коммунизму быстро мчусь:
И работаю, учусь,
Как велел на этот счет
Наш отец эН. эС. Хрущев.
Аккордеон за стеной мгновенно затихал.
– Это вам в школе задали выучить? – спрашивала из соседней комнаты сына Нора Сергеевна.
– Да, мама, – звучало в ответ.
В середине 50-х годов была предпринята попытка очередного уплотнения квартиры на Рубинштейна, но вмешательство народного артиста СССР Николая Константиновича Черкасова, мужа Нины Николаевны Черкасовой-Вейтбрехт, спасло обитателей и без того перенаселенной коммуналки от очередного столпотворения.
Итак, сжатие пространства не состоялось.
Может быть, тогда Сережа Мечик впервые и осознал, что широкий жест есть единственная возможность окинуть простор своим вниманием и, как следствие, привлечь внимание к собственной персоне, а еще стал самым простым и доступным способом поделиться своими сомнениями с окружающими, потому что никакого другого богатства у него не было (как у того «душевного бедняка», о котором написал писатель Климентов в своей повести «Впрок»), а делиться хоть чем-нибудь с друзьями и товарищами его научили в школе.