Мать сидит за столом на веранде и пишет письмо.
Сквозняк двигает газовые занавески на окнах.
В открытую дверь веранды виден сад, где на растянутых между деревьями веревках сушится белье.
Низкое закатное солнце бьет в глаза, и мать закрывает лицо ладонью.
Порыв ветра притворяет дверь, и солнце тут же исчезает, а узкая полоска света дотягивается до противоположной стены, на которой висит выцветшая репродукция портрета Джиневры д’Америго де Бенчи.
Мать отрывается от написания письма и какое-то время смотрит на репродукцию.
Недоуменно поводит плечами, словно говорит себе: «Невозможно выразить то окончательное впечатление, которое производит на нас этот портрет. Невозможным оказывается даже определенно сказать, нравится нам эта женщина или нет, симпатична она или неприятна. Она и привлекает, и отталкивает. В ней есть что-то невыразимо прекрасное и одновременно отталкивающее, точно дьявольское. Но дьявольское – отнюдь не в притягательно-романтическом смысле. Просто – лежащее по ту сторону добра и зла. Это обаяние с отрицательным знаком: в нем есть что-то почти дегенеративное и… прекрасное».
С Волги едва доносится далекий гудок буксира. Протяжный звук долго блуждает над поверхностью воды, а затем растворяется в уходящем до горизонта лесу.
Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Мне кажется, для того чтобы заставить зазвучать кинематографический образ по-настоящему полно и объемно, целесообразно отказаться от музыки. Ведь если говорить строго, то мир, трансформированный кинематографом, и мир, трансформированный музыкой, – это параллельные миры, находящиеся в конфликте. По-настоящему организованный в фильме звучащий мир по сути своей музыкален – это и есть настоящая кинематографическая музыка….
Что такое натуралистически точно звучащий мир? В кино это невозможно даже себе вообразить: это значит, что должно смешаться все, если зафиксированное в кадре получит свое звуковое выражение и в фонограмме. Но эта какофония означала бы, что фильм вообще лишен какого бы то ни было звукового решения… Стоит только у зримого мира, отраженного экраном, отнять его звуки или населить этот мир звуками посторонними, не существующими буквально ради данного изображения, или деформировать их не соответствующе данному изображению – фильм немедленно зазвучит».
Например, на портрете Джиневры д’Америго де Бенчи – поэтессы времен Леонардо да Винчи, звучит стихотворение Арсения Тарковского:
В затонах остывают пароходы,
Чернильные загустевают воды,
Свинцовая темнеет белизна,
И если впрямь земля болеет нами,
То стала выздоравливать она —
Такие звезды блещут над снегами,
Такая наступила тишина,
И – Боже мой! – из ледяного плена
Едва звучит последняя сирена.
Буксир давно прошел.
Сирена давно стихла.
Мать убирает волосы со лба, перечитывает написанное и улыбается: «А потом мы шли в деревню по узенькой тропиночке среди огромного поля нежно-зеленого льна. Мышик шел впереди в коротусеньком синем платьице с коричневыми босыми ножками и нес в левой ручке баночку на тесемочке, полную ягодок, и так красиво было кругом, и ягодки были красные, и баночка мелькала среди зелени. Мы с Андрюшкой шли сзади и любовались нашим Мышиком, и льном, и баночкой с ягодками, и я сказала ему, чтобы он запомнил хорошенько этот день и Мышика, идущего среди льна под вечерним солнышком. Он понял как-то интуитивно и был такой нежный с нами, целовал мне руки. На рассвете вечера я вернулась на это место в лесу, где мы играли. Мне хотелось, пока спят дети, собрать еще ягодок и уже идти в Юрьевец. На опушке было тихо. Голосишки ребячьи уже замолкли навсегда в этом месте: у пенька, где была «столовая», валялись грибки-тарелочки и спичечная пустая коробочка. Мне сделалось так грустно, а потом так страшно. Только вчера здесь было так уютно, как в хорошем домике, и вдруг сделалось торжественно, как после похорон. Я плюнула на ягоды и побежала скорей к детишкам – живым: умер только вчерашний день и вчерашние голоса».
Это письмо своему мужу Арсению Тарковскому пишет Мария Вишнякова, уже будучи матерью двух детей – Андрея и Марины. Письма супругу станут ее единственной возможностью создавать текст, потому что всех иных возможностей заниматься писательством она лишила себя сознательно…
Осень сменяет лето.
Снег ложится уже в середине ноября.
Москва.
Весть о том, что к годовщине смерти Ленина будут сносить Симонов монастырь, разлетелась по городу быстро.
А днем 21 января 1930 года под стенами одной из древнейших Московских обителей собирается огромная толпа (в основном рабочие Симоновской слободы) и несколько взводов красноармейцев для поддержания общественного порядка.
На деревянную, наскоро сколоченную трибуну, сменяя друг друга, забираются выступающие. Рвут ушанки и буденовки с головы, мнут кепки и фуражки в руках, что-то кричат, а точнее, просто выпускают в морозный воздух клубы рваного пара.
Разобрать их речи невозможно.
Совсем стемнело, и включают прожекторы. По периметру Успенского собора зажигают несколько огромных костров, которые добавляют происходящему ощущения чего-то дьявольского и запредельного.
Рев толпы нарастает.
Красные сполохи огня выхватывают разгоряченные лица митингующих, штыки красноармейцев, купола, сохранившиеся на фасаде собора росписи.
Появление саперов вызывает свист одобрения и смех.
Они выходят, как клоуны к зрителям, кривляясь и корча рожи.
Минируют неспешно. Ручными дрелями сверлят стену, потом молотками разбивают образовавшиеся расщелины, и в эти раскореженные закуты вкладывают взрывчатку.
По команде красноармейцы начинают теснить толпу. Раздаются истошные вопли, кто-то падает, на кого-то наступают. Трибуну с прибитым к ней портретом Ильича тут же опрокидывают, а лозунги, с которыми пришли на манифестацию, бросают в снег.
Саперы продолжают неторопливо делать свое дело, добродушно переругиваясь, кивают на собравшихся зевак, ухмыляясь, мол, вот «дурачье», эка невидаль – церковь взорвать.
Взвод конной милиции встречает толпу уже за воротами монастыря.
К полуночи работа по закладке взрывчатки завершается.
Но народ не расходится.
Почему в ту ночь там оказались Арсений и Маруся, сказать трудно. Скорее всего позвали друзья, многие из которых тогда сотрудничали с газетами, писали заметки, подрабатывали фотокорами. Тарковский знал, что где-то у стен Успенского собора находилась могила поэта Веневитинова, а также известного литератора первой половины XIX века С.Т. Аксакова. Говорили, что перед тем, как снести монастырское кладбище, его могилу вскрыли и обнаружили, что корень березы пророс через грудную клетку писателя, через его сердце.
И, может быть, тогда, в ту безумную ночь Арсению услышалось:
Когда я видел воплощенный гул
И меловые крылья оживали,
Открылось мне: я жизнь перешагнул,
А подвиг мой еще на перевале.
Мне должно завещание могил,
Зияющих, как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана.
Я по когтям узнал его: он лев,
Он кость от кости собственной пустыни,
И жажду я, и вижу сны, истлев
На раскаленных углях благостыни.
Я шесть веков дышу его огнем
И ревностью шести веков изранен.
– Придешь ли, милосердный самарянин,
Повить меня твоим прохладным льном?
А потом всю ночь грохотали взрывы, сотрясая стены бараков Симоновской слободы и братских корпусов монастыря, вынося стекла и не давая спать.
Как впоследствии было сообщено в журнале «Огонек», 8 тысяч трудящихся Москвы вышли на разборку руин гнезда мракобесия и «омерзительной поповщины», на месте которого должен быть возведен величественный дом культуры автомобильного завода АЗИЛ по проекту архитекторов братьев Весниных. Строительство ДК автозавода было завершено в 1934 году.
Эпизод со сносом куполов из сценария фильма «Зеркало», не вошедший в окончательный вариант картины:
«По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом… Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который, суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания.
Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял. Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора.
Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный…
Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.
И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю… По другую сторону церкви раздавались злые крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом.
Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами… Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы».
Конечно, отец рассказывал сыну о тех событиях в Симоновской слободе, свидетелями которых они стали с его матерью. Событиях, увы, нередких в ту пору в Москве. Событиях, после которых становилось пусто не только в городе, но и на душе.
Арсений и Маруся идут по пустому выстуженному городу, взявшись за руки.
Пахнет дровами и углем, дворники сгребают снег, собаки сонно бродят вдоль деревянных покосившихся заборов, неохотно лают, более для того, чтобы согреться.
Дома холодно.
Котельная встала еще в начале зимы.
Буржуйка держит тепло недолго, да и дров хватает только на одну закладку в сутки.
Но можно согреть чайник, завернуться в плед или шерстяное одеяло и мечтать о лете, воспоминания о котором непременно согреют. С Волги будет едва доноситься далекий гудок буксира, что долго блуждает над поверхностью воды, а затем и растворяется в уходящем до горизонта лесу.
И Маруся будет спешить из Москвы в Завражье к милому Арсику, потому что он просит жену немедленно к нему приехать – ему плохо, ему исполняется двадцать четыре года, он чувствует себя разбитым стариком, он устал, он мучительно переживает одиночество. Все разговоры о том, что Марусе хотелось бы сдать выпускные экзамены и получить свидетельство об окончании ВГЛК, уже позади. Арсений, разумеется, не против, но и один он оставаться тоже не может.
Тут надо выбирать…
24 июня 1930 года, как раз перед началом экзаменов, Маруся уехала из Москвы. Таким образом, вопрос о получении выпускной корочки был закрыт.
Но зато теперь они могли вместе гулять по высоким волжским берегам, строить планы на будущее. Арсений читал своей жене стихи и явственно ощущал, как настроение его улучшалось. Маруся была рядом, а это значит, что он мог успокоиться и соблюдать рекомендации врача, прописавшего «усиленное питание и парное молоко».
Известно, что Тарковский страдал наследственным холециститом (отсюда желтоватый оттенок кожи его лица), у него были слабые легкие, при том что он курил безостановочно, да и «умение ничего не есть по два дня подряд» не могло не сказаться на его не столько физическом, сколько психическом и психологическом состоянии. Болезненность была не только результатом различных объективных дисфункций организма, но и чертой характера Арсика.
По воспоминаниям Марины Арсеньевны Тарковской, излишняя впечатлительность, порой доходящая до гипертрофированной мнительности, отличала Арсения еще в детстве, когда после гибели в 1919 году старшего брата Валерия родители, Александр Карлович и Мария Даниловна, посвящали ему все свое время, воспитав в нем комплекс собственной уникальности. Когда же впоследствии Арсений ощущал дефицит этого внимания, то он буквально заболевал.
Так недомогание стало частью поэтического образа, образа благородного, недоступного рядовому обывателю и предназначенного страданию. Было в этом что-то Печоринское. Впрочем, это и понятно, ведь подаренный родителями юному Арсюше в 1913 году томик стихов Лермонтова, по его словам, изменил его жизнь.
Итак, областью этих глубоко личных переживаний, разумеется, становится чувственное, крайне неустойчивое, а порой и иллюзорное восприятие действительности, людей, человеческих отношений. В этом эмоциональном потоке женщина начинает восприниматься как образ некой идеальной женщины, которой поэт отдает все свое сердце без остатка. Отдает с безумной страстью.
Действительно, Тарковский искренно не понимал, каким может быть мир Маруси Вишняковой, если в этом мире ему не находится места. Какие у нее могут быть интересы, кроме его интересов, ведь она часть его поэтического мира, он дышит ею и ею вдохновляется? Он не мог жить без нее.
Но при сближении и более тесном общении происходило прямо противоположное – оказывалось, что жена вовсе не является тем мифическим полубожественным существом, которое занимало горячее сердце поэта и будоражило его воображение. Она была обычной живой женщиной, у которой были свои интересы и мечты (она хотела заниматься литературным творчеством), свои дурные привычки (она, как и Арсений, постоянно курила), в быту она была непритязательна до аскетизма и строга, в ней не было того шика, который нравился Тарковскому в женщинах и который приличествовал, как он был уверен, спутнице жизни байронического красавца с худым бледным лицом и ярким чувственным ртом.
По сути это было столкновение яви и сна, ночи и дня, открытых и закрытых глаз.
Именно в эти годы поэт напишет:
Все ты ходишь в платье черном.
Ночь пройдет, рассвета ждешь,
Все не спишь в дому просторном,
Точно в песенке живешь.
Веет ветер колокольный
В куполах ночных церквей,
Пролетает сон безвольный
Мимо горницы твоей.
Хорошо в дому просторном —
Ни зеркал, ни темноты,
Вот и ходишь в платье черном
И меня забыла ты.
Сколько ты мне снов развяжешь,
Только имя назови
Вспомнишь обо мне – покажешь
Наяву глаза свои.
Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В темной горнице твоей.
Арсению кажется, что если Маруся молчит, погрузившись в свои думы, то она уже забыла его и разлюбила. Он мечется между собой для себя и собой для нее, он напуган тем, что два этих разных человека конфликтуют между собой, и в этом конфликте кроется какая-то трагическая ошибка, какая-то неправда.
Много лет спустя Андрей Арсеньевич Тарковский скажет: «Я не могу смотреть на людей, которые выражают чувства». Может быть, это ощущение сын подспудно унаследовал от отца? Нарочитое чувствование, демонстративное проявление эмоций, с одной стороны, и глубокое одиночество, абсолютная закрытость и немногословность, с другой. Быть тем и другим мучительно для Арсения, он не верит себе ни первому, ни второму. Эти взаимоисключающие голоса звучат внутри него, но всякий раз он находит их вчерашними.
Поэзия дает ему свободу, а Маруся – нет, потому что сама несвободна. Но это уже получается замкнутый круг, ведь он сам отнял у нее свободу, привязав к себе.
Из интервью Андрея Тарковского: «В высшем смысле этого понятия – свобода, особенно в художественном смысле, в смысле творчества, не существует. Да, идея свободы существует, это реальность в социальной и политической жизни. В разных регионах, разных странах люди живут, имея больше или меньше свободы; но вам известны свидетельства, которые показывают, что в самых чудовищных условиях были люди, обладающие неслыханной внутренней свободой, внутренним миром, величием. Мне кажется, что свобода не существует в качестве выбора: свобода – это душевное состояние. Например, можно социально, политически быть совершенно «свободным» и тем не менее гибнуть от чувства бренности, чувства замкнутости, чувства отсутствия будущего».
Страх погибнуть от замкнутости, невостребованности, чувства бренности и отсутствия будущего для молодого поэта был совершенно неизбывен. Он преследовал его всегда и везде, он был во всем – в сносе Симонова монастыря, в обострениях холецистита, в размолвках с женой, в невозможности опубликовать именно то, что хочется увидеть напечатанным.
Особенно же это было невыносимо, когда кругом гремела рапповская литература, Авербах, Фадеев, Ставский, громящие оппонентов с высоких писательских трибун. Хотя вернее было бы назвать это не литературой, а литературной пропагандой, для которой внутреннего переживания, душевного состояния художника не существовало в принципе, да и сам художник воспринимался как часть, как механизм или как винтик внутри огромной рокочущей машины, название которой было партия большевиков.
Постоянно находясь под идеологическим прессом, Арсений, обладая характером мягким, порой даже женским, ощущал себя совершенно беспомощным, как ребенок, оставшийся без матери.
Из воспоминаний Инны Лиснянской: «Многие из тех, кто близко знал Арсения Александровича, отмечают его детский нрав. Но чаще всего в розовом свете… Тарковский был ребенком с присущим детям крайним эгоцентризмом, хитростью. И, как у ребенка, в нем также не было ханжества. Детскость Тарковского навсегда сохранилась и в отношениях с людьми. Например, когда он с кем-нибудь ссорился, то начинал страшно ругать его. А когда мирился с ним – начинал так же горячо хвалить, защищать… Детскость Тарковского сказывалась и в игре. За шахматной доской он вел свою партию так, как будто перед ним не было вовсе никакого противника. При проигрыше поднимал шум. Если случалось быстро проиграть, вскакивал, кричал… и разворачивал в разные стороны свою широкую грудь».
Вновь вспоминается фотография Льва Горнунга, на которой отец и сын играют в шахматы в квартире на Щипке в конце сороковых.
Можно допустить, что Арсений Александрович тогда проиграл Андрею. Просто не ожидал от собственного сына такого напора, изобретательности и взрослого здравомыслия. Был уверен, что, начав хитрить, нисколько при этом не сомневаясь с собственных силах, исход партии решит быстро и без особых усилий. Но нет, ошибся. Попытался хитрость обратить в мудрость и рассудительность, но было поздно – шах и мат.
Конечно, был изумлен этим обстоятельством и тут же начал говорить громко, восхищенно, не без затаенной обиды, разумеется, но и в то же время не без гордости за сына, всякий раз обращаясь при этом к Марусе, которая наблюдала за происходящим как-то отстраненно, с полуулыбкой на лице. Видела перед собой не сына и его отца, своего бывшего мужа, а двух своих сыновей – старшего и младшего.
Сказала, что пошла на кухню ставить чай.
Громыхнула чайником, достала папиросы, открыла форточку и закурила.
Спички «Балабановские».
В кухне и на лестнице в коридоре под потолком постоянно горит лампа-дежурка.
Чайник гудит.
У Гликманов, соседей сверху, звучит пианино – Шопен, вальс до-диез минор.
Андрей ходит к ним заниматься музыкой. Делает это с нежеланием, хотя у него абсолютный музыкальный слух.
Из противоположного крыла дома, где находится общежитие, слышны пьяные крики и вихляющее граммофонное исполнение «Девушки из Мадрида» Толчарда Эванса.
Уже потом на кухню приходит Арсений, и они вместе молча курят.
Но в этом молчании говорится больше, чем в долгих и заунывных разговорах, что тянутся далеко за полночь, в выяснении отношений, в скандалах, за которые потом бывает стыдно, а в результате оказывается, что не сказано ничего.
Лампа-дежурка мерцает под потолком, и кажется, что это просто умерла вчерашняя жизнь, вчерашние голоса, а новых голосов и не разобрать.
На следующее утро мать, как всегда, к восьми утра идет на работу в типографию, что на Валовой улице.
Эпизод в типографии из сценария фильма «Зеркало», который вошел в окончательный вариант картины:
«Она подошла к окну, за которым бушевал ливень, и шум его сливался с мерным тяжелым рокотом машин огромной типографии, занимавшей в Замоскворечье целый Квартал…
Мать. Я, пожалуй, пойду в душ. Где же гребенка?
Елизавета Павловна. Боже мой, ты знаешь, на кого ты сейчас похожа?
Мать. На кого?
Елизавета Павловна. На Марию Тимофеевну.
Мать. Какую Марию Тимофеевну?
Елизавета Павловна. На!
Мать. Что «на»?
Елизавета Павловна. Ну ты же гребенку ищешь? На!
Мать (нервничая). Слушай, ты можешь, наконец, нормально? Какую Марию Тимофеевну?
Елизавета Павловна. Ну была такая Мария Тимофеевна Лебядкина. Сестра капитана Лебядкина, жена Николая Всеволодовича Ставрогина.
Мать. При чем тут все это?
Елизавета Павловна. Нет, я просто хочу сказать, что ты поразительно похожа на Лебядкину.
Мать (обиженно). Ну хорошо, допустим А чем же именно я на нее похожа?…
Елизавета Павловна (переходя на крик). «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки!» Вся только разница в том, что братец ей не приносит воды, а бьет ее смертным боем. А она-то думает, что все совершается по ее мановению.
Мать (на глазах ее показываются слезы). Ты прекрати цитировать и объясни. Я не понимаю.
Елизавета Павловна (входя в раж). Да вся твоя жизнь – это «принеси воды» да «подавай башмаки». А что из этого выходит? Видимость независимости?! Да ведь ты же пальцем шевельнуть попросту не умеешь…
Если тебя что-нибудь не устраивает – ты или делаешь вид, что этого не существует, или нос воротишь. Чистюля ты!
Мать (заливаясь слезами). Кто меня бьет? Что ты такое городишь?
Елизавета Павловна. Нет, я просто поражаюсь терпению твоего бывшего муженька! По моим расчетам, он гораздо раньше должен был бы убежать! Опрометью!
Мать (озираясь, в полной панике). Я не понимаю, что она от меня хочет?
Елизавета Павловна. А ты разве сознаешься когда-нибудь в чем, даже если сама виновата? Да никогда в жизни! Нет, это просто поразительно! Ведь ты же собственными руками создала всю эту ситуацию. Господи! Да если ты не сумела довести своего дражайшего супруга до этого твоего бессмысленного эмансипированного состояния, то будем считать, что он вовремя спасся! А что касается детей, то ты определенно сделаешь их несчастными! (Плачет.)
Мать (успокаиваясь). Перестань юродствовать!