bannerbannerbanner
Вселенная Тарковские. Арсений и Андрей

Максим Гуреев
Вселенная Тарковские. Арсений и Андрей

Полная версия

Глава 3
Отдельный человек


«В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил «паспорт». Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно… Рот красивый, хороший», – 7 апреля 1932 года запишет в дневнике, который будет впоследствии назван «Дрилкин дневник», Арсений Александрович Тарковский.

А в Завражье путь оказался неблизкий. Из Москвы выехали в ночь на поезде и к девяти часам утра уже были в Кинешме. Потом на санях пришлось добираться до Юрьевца, а затем по льду через Волгу до места.

На том, чтобы приехать рожать именно в Завражье, настояла мать Марии Ивановны – Вера Николаевна. Ее второй муж – Николай Матвеевич Петров, был главврачом местной больницы. Впрочем, до больницы не доехали, роды были преждевременными, и рожать пришлось дома на обеденном столе.

Спустя одиннадцать лет Арсений Александрович напишет: «Потом родился ты, и я тебя увидел, а потом вышел и был один, а кругом трещало и шумело: шел лед на Немде (приток Волги у Завражья. – Прим. авт.). Вечерело, и небо было совсем чистое, и я увидел первую звезду. А издалека была слышна гармошка».

Покрестили мальчика в местной Рождественской церкви.

Через четыре года она будет закрыта, и в ней устроят зерносклад, а в 1955 году при строительстве Горьковской ГЭС Пречистенский погост и часть села Завражья будут затоплены. Под воду уйдет и дом, где в 1932 году родился Андрей Тарковский.


Комната наполовину затоплена водой, до подоконников.

На полу лежат какие-то проржавевшие металлические предметы, шприцы, ножницы, часы, столовые приборы. Из открытых пробирок вытекает раствор марганцовки, языки которого напоминают водоросли, что извиваются, как змеи.

Вода бурлит в коридорах, между стенами близко стоящих домов, уходит в подвалы.

По комнате плавают книги, вздувшаяся от сырости мебель, стеклянные баллоны электрических ламп, пустые колбы.

Все это символы ушедшего времени, той жизни, которая прошла и больше никогда не повторится.

Из книги Андрей Тарковского «Запечатленное время»: «Бросив даже мимолетный взгляд назад, на ту жизнь, которая остается за тобою, вспоминая даже не самые яркие минуты прошлого, все-таки всякий раз поражаешься уникальности тех событий, в которых ты принимал участие, неповторимости тех характеров, с которыми ты сталкивался. Интонация уникального доминирует в каждом мгновении существования – уникален сам принцип жизни, который художник всякий раз заново старается осмыслить и воплотить, тщетно надеясь всякий раз на исчерпывающий образ Истины и Правды человеческого существования. Красота – в самой жизненной правде, если она вновь освоена и преподнесена художником со всей своей искренностью и неповторимостью. Человек более или менее чуткий всегда отличит правду от вымысла, искренность от фальши, органичность от манерности в поведении. Существует некий фильтр, возникающий в восприятии на основании жизненного опыта, который мешает испытывать доверие к явлениям с нарушенной структурой связей… Образ – нечто неделимое и неуловимое, зависящее от нашего сознания и материального мира, который он стремится воплотить. Если мир загадочен, то и образ загадочен. Образ – это некое уравнение, обозначающее отношение правды и истины к нашему сознанию, ограниченному эвклидовым пространством. Несмотря на то что мы не можем воспринимать мироздание в его целостности. Образ способен выразить эту целостность. Образ – это впечатление от истины, на которую нам было дозволено взглянуть своими слепыми глазами».

В бесконечно длинном коридоре, залитом водой, лежит человек.

Глаза его закрыты.

В его голове звучат стихи:

 
Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.
 

Из книги Андрей Тарковского «Запечатленное время»: «Есть люди, неспособные лгать. Иные лгут вдохновенно и убедительно. Третьи не умеют, но не могут не лгать. И лгут бездарно и безнадежно. В предлагаемых обстоятельствах – то есть особо точного соблюдения логики жизни – лишь вторые ощущают биение правды и способны вписываться в капризные изгибы правды жизни почти с геометрической точностью».

Сталкер открывает глаза и резко поднимается с пола.

С него стекает вода.

Теперь видно, что он плачет:

«Это н-неправда! Неправда! Вы… Вы ошибаетесь! Сталкеру нельзя входить в Комнату! Сталкеру… вообще нельзя входить в Зону с корыстной целью! Нельзя; вспомните Дикобраза! Да, вы правы, я – гнида, я ничего не сделал в этом мире и ничего не могу здесь сделать… Я и жене не смог ничего дать! И друзей у меня нет и быть не может, но моего вы у меня не отнимайте! У меня и так уж все отняли – там, за колючей проволокой. Все мое – здесь. Понимаете! Здесь! В Зоне! Счастье мое, свобода моя, достоинство – все здесь! Я ведь привожу сюда таких же, как я, несчастных, замученных. Им… Им не на что больше надеяться! А я могу! Понимаете, я могу им помочь! Никто им помочь не может, а я – гнида (кричит), я, гнида, – могу! Я от счастья плакать готов, что могу им помочь. Вот и все! И ничего не хочу больше».

Какое-то время Сталкер бредет по коридору, но потом останавливается. Кажется, что он не знает, куда ему идти…


Рождение сына Тарковский воспринял с воодушевлением.

Появление на свет человека, которому предстояло стать наследником всего того огромного и загадочного мира, который он был готов отдать ему, вдохновляло Арсения Александровича. Он видел в этом наследовании что-то библейское, когда сын есть продолжение отца, и связь их имеет глубокий мистический смысл. Особенно это было важно для поэта, чей эмоциональный склад характера постоянно требовал чего-то возвышенно непостижимого, ангельского, неподвластного обывательскому пониманию.

Особенно остро Арсений почувствовал это именно в ту апрельскую ночь, когда над Волгой трещал лед и откуда-то доносился немудрящий перебор гармоники, а в морозном высоком небе стояла звезда.

Он воображал себя волхвом, вернее, одним из них, одним из царей – Каспаром, Мельхиором или Бальтазаром.

Однако повседневный быт, маленький ребенок, оказавшийся на редкость беспокойным, вошли в неизбежное противоречие с той картиной мира, которую себе нарисовал и активно культивировал Тарковский. Марина Арсеньевна Тарковская писала о том времени в Завражье: «Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало… Пережилась первая радость после рождения сына, начались ежедневные заботы, накапливалась усталость. Плюс – постоянная внутренняя поэтическая работа».

Да, рутина быта, невозможность побыть в уединении, категорическое отсутствие тишины все более и более угнетали его. Он чувствовал, что задыхается от нехватки творческого общения, от того, что теперь в их семье появился человек, который полностью отвлекает на себя внимание Маруси, отнимает у него его Марусю. Конечно, это не было ревностью, это, скорее, было обидой на несправедливость, как ему казалось, мироустройства в данное время и в данном месте. Только что начавшаяся жизнь его сына парадоксальным образом диссонировала с его болезненной сумрачностью, с мыслями о смерти, с погруженностью в собственную просветленность.

В 1965 году Тарковский таким образом сформулирует свое отношение к потустороннему, которому нет места в дольнем:

 
На свете смерти нет:
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
 

И это было, вне всякого сомнения, драмой Арсения Александровича, которую до поры ему удавалось скрывать.

В начале лета Тарковский уехал в Москву.

Даже нелюбимая им, но необходимая для заработка переводческая работа была милей бесконечных стирок, пеленок, кормлений и бессонных ночей у колыбели мальчика. Казалось, что в этой ситуации Арсений в первую очередь боялся потерять личную свободу, которую находил питательной средой для своего творчества.

Маруся с сыном остались в Завражье.

Конечно, они не были одни. Молодой маме помогали Вера Николаевна, Николай Матвеевич, Лев Владимирович Горнунг, няня, акушерка Анфиса Маклашина, но ощущение одиночества не оставляло Марусю. Другое дело, что заботы с маленьким Андреем отбирали все силы, и времени на пустую печаль просто не оставалось, но странное чувство несхождения, понимания того, что жертва принесена и возврата не будет, казалось, навсегда поселилось в ее сердце. Да, отныне она всегда будет с сыном (впоследствии и с дочерью), а он, ее возлюбленный, только с собой и своей поэзией.

Когда оставались силы, то перед сном Маруся читала Достоевского.

Хотя бы и «Бесов»: «При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде… Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом».

 

Маруся закрывала книгу и долго лежала с открытыми глазами в полной тишине. Воображала увидеть себя такой через годы – радостный взгляд, тихие, ласковые глаза, исхудавшее лицо, болезненная бодрость. Хотя прекрасно понимала, что со временем все трудней и трудней будет скрывать раздражение, обиду, постоянные слезы, идущие откуда-то из глубины, но при этом быстро сохнущие на щеках, и жалость к себе. «И все-таки нет ничего бессмысленней и бесполезней жалости к самому себе», – мыслилось.

Словами Криса в «Солярисе» Андрей спустя годы ответит матери: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся. Может быть, это и верно. Страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид… Но я не признаю, нет я не признаю… То, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей? Нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого, его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще».

Впрочем, это взято у Ницше – «сострадание … делает саму жизнь мрачною и возбуждающею сомнение».

Нет, русский человек не может принять эти слова на веру.

Разве что заучить их как лозунг (русский человек привычен к заучиванию лозунгов), как слоган, изреченный получеловеком, полулегендой.

В Москву Мария Ивановна и Андрей вернулись только в сентябре.

Арсений ждал их.


Басманная часть.

Гороховский переулок 21.

Квартира № 7.

Многочисленные соседи, родственники, вечные гости, калейдоскоп лиц.

На стенах в коридоре киноплакаты работы Якова Руклевского, который живет в соседней комнате с женой: «По закону» и «Ваша знакомая» Льва Кулешова, «Октябрь» Сергея Эйзенштейна, «Ханума» Александра Цуцунава, «Турксиб» Виктора Турина, «Жена статс-секретаря» Ганса Берендта.

Через два года, уже после рождения Марины, Тарковские переедут на Щипок, и там будет уже совсем другая коммуналка – рабочая общага, пьяные драки, частые визиты милиции.

А пока они гуляют в саду имени Баумана.

Знают, конечно, что здесь же в Басманной части, на бывшей Немецкой улице, во флигеле усадьбы графини Головкиной, что близ Елохово, родился Пушкин.

Здесь все дышит поэзией, и Тарковский не может этого не чувствовать.

Именно в это время он пишет стихотворение «Колыбель», которое посвящает сыну:


Она:

 
Что всю ночь не спишь, прохожий,
Что бредешь – не добредешь,
Говоришь одно и то же,
Спать ребенку не даешь?
Кто тебя еще услышит?
Что тебе делить со мной?
Он, как белый голубь, дышит
В колыбели лубяной.
 

Он:

 
Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.
Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?
Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;
День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.
 

Она:

 
Где криница – там водица,
А криница на пути.
Не могу я дать напиться,
От ребенка отойти.
Вот он веки опускает,
И вечерний млечный хмель
Обвивает, омывает
И качает колыбель.
 

Он:

 
Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь —
Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник…
 

Очевидно, что в Москве противостояние Маруси и Арсения никуда не делось. Более того, оно обрело хронический, неразрешимый характер, ведь теперь они были рядом всегда, видели друг друга ежедневно и ежечасно. Между ними был маленький Андрей, а вокруг них родственники (по линии Вишняковой), друзья (Руклевские) и гости – поэты, журналисты, художники.

И вновь не было возможности, времени и места уединиться, побыть в тишине, чтобы никто, и годовалый малыш в том числе, не отвлекал, не забирал внимание, не рассеивал мысли, не мешал вслушиваться друг в друга и в себя.

Более же всего Арсика, надо полагать, задевало, что Марусе это было и не нужно, по крайней мере, это первое, что приходило на ум. Он просил ее дать ему воды, потому что он устал, изнемог, растерялся, потому что у него ничего нет, а она отвечала: «говоришь одно и то же, спать ребенку не даешь». Эти слова звучали без злобы и эмоций, без надрыва и раздражения. При этом Маруся смотрела него как-то мечтательно и ласково, тихо и почти радостно, но было в этом ее взгляде что-то от леденящего взгляда тех самых наказанных Богом героинь Федора Михайловича, которые должны вызывать сострадание, но при этом сострадают сами.

Значит, она просто жалела его!

Понимал ли Арсений разницу между состраданием и любовью?

И вновь на ум приходят слова Ницше: «Сострадание вообще противоречит закону развития, который есть закон отбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встает на защиту в пользу осужденных и обездоленных жизнью; поддерживая в жизни неудачное всякого рода».

Но что является критерием «неудачного»? У Тарковского, разумеется, нет ответа на этот вопрос. Как, впрочем, нет и четкого ответа, что такое любовь. Его сын, Андрей, впоследствии скажет: «Что такое любовь? Не знаю. Не потому, что не знаком, а не знаю, как определить…» А потом прибавит: «Человек не создан для счастья. Существуют вещи более важные, чем счастье. Поиски правды почти всегда являются очень болезненными».

Следовательно, отец, а потом и сын всю свою жизнь станут заниматься поисками правды, критерии которой будут определяться опытным путем, интуитивно, а поиск этот будет носить черты мистические и даже религиозные.


Сцена из фильма «Андрей Рублев»:

На берегу лесного потока стоят двое – Феофан и Андрей.

Вода приходит из ниоткуда и уходит в никуда.

Водоросли повторяют извивающиеся линии течения.

– Вот ты скажи мне, – голос Феофана звучит высоко и резко, – ты, что ли, грехов по темноте своей не имеешь?

– Да как не иметь… – Андрей растерянно разводит руками.

– И я имею, Господи, прости, примири и укроти! – Феофан затихает на какое-то мгновение, а затем продолжает как-то даже вкрадчиво, видно, что он сдерживает себя: – Ну ничего, Страшный суд скоро, все как свечи гореть будем. И помяни мое слово, такое тогда начнется… Все друг на друга грехи сваливать станут, выгораживаться перед Вседержителем будут!

– И как ты с такими мыслями писать можешь, не понимаю… Восхваления еще принимаешь, – Андрей порывисто отходит от воды. – Да я бы уж лучше давно схиму принял, в пещеру бы навек поселился.

– Я Господу служу, а не людям, – неожиданно на лице Феофана появляется улыбка, точнее, полуулыбка. – А похвалы? Сегодня хвалят, завтра ругают, за что еще вчера хвалили, а послезавтра вообще забудут. И тебя забудут, и меня забудут. Все позабудут. Суета и тлен все! Не такие вещи, и те забывали. Все глупости и подлости род человеческий уже совершил и теперь только повторяет их…

– Как такое возможно?

– Все на круги свои возвращается, и кружится, и кружится. Если бы Иисус снова на землю пришел, Его бы снова распяли!

– Да уж конечно, если только одно зло помнить, то перед Богом и счастлив никогда не будешь.

– Что? – Феофан заглядывает в лицо Андрея, сокрушенно качает головой, а затем отворачивается.

– Да, может, некоторые вещи и нужно забывать, не все только… не знаю я, как сказать… не умею…

– Не умеешь, так молчи и меня хоть слушай, – торжествующе восклицает Феофан. – Ну что смотришь?

– Значит думаешь, что добро только в одиночку творить можно?

– Добро?! Добро?! – голос Феофана вновь становится пронзительным, а интонации не терпящими возражения: – Да ты Новый Завет-то вспомни! Иисус тоже людей во храмах собирал, учил их, а потом они для чего собрались? Чтоб Его же и казнить! Распни, – кричали, – распни! А ученики? Иуда продал, Петр отрекся. Все разбежались. И это еще лучшие!

– Да раскаялись же они! – ответ Андрея звучит как-то глухо и неубедительно.

– Так это же потом! Понимаешь, потом, когда поздно было!


А ведь это и есть разговор отца и сына, взрослого сына и уже совсем немолодого отца, когда время ушло и раскаяние стало уже чем-то номинальным, не меняющим ничего ровным счетом, потому что время нельзя повернуть назад и ничего нельзя изменить. Стало быть, в раскаяние надо только верить, верить словам, что некогда, давным-давно была допущена ошибка (и не одна), которая изжита печалью сердца, и она никогда больше не повторится. Но ведь и возможности ее повторения больше никогда не представится!

Впрочем, жизнь всякий раз предоставляет вариант проверить глубину такого сердечного сокрушения, но уже в иных обстоятельствах. И вот тут-то и наступает момент истины, когда сказанные слова могут обрести вес истины или, напротив, так и остаться «биением воздуха».

Арсений Александрович прекрасно понимал это…

 
Вернулся я домой, и вымыл руки,
И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке,
Проникшем в комнату из-за окна,
И в сумерках, нависших, как в предгрозье,
Без всякого бессмертья, в грубой прозе
И наготе стояла смерть одна.
 

Летом 1932 года скончалась Мария Густавовна Фальц. Это известие потрясло Тарковского.

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Этой женщине он писал стихи на протяжении всей жизни. Звали ее Мария Густавовна Фальц. Жила она в Елисаветграде. Ее муж, офицер Колобов, погиб во время Гражданской войны. Она была намного старше Арсения и других молодых людей, объединившихся вокруг нее. Фальц обожала поэзию и музыку, прекрасно играла Шопена. Мария Густавовна вдохновила папу на огромное количество стихов. Человек страстей, он любил и маму, был влюблен во вторую свою жену Тоню и в третью жену, любил и других… Все из ее окружения были по-своему одаренные юноши, из многих выросли люди искусства. Она для них была богиней, но предпочла Асика Тарковского… И все-таки они расстались».

Последний раз они виделись зимой в Ленинграде в 1926 году.

И вот теперь вновь, оказавшись в городе на Неве по литературным делам в декабре 1932-го, Тарковский переживает ту встречу, словно она была вчера. Но время ушло, и, как говорит Феофан Грек в «Андрее Рублеве» – теперь уже поздно, ничего нельзя вернуть.

Осознание этого доставляет невыносимые мучения.

Рифмы и строки роятся в голове, сводят с ума.

Невский и Басманная. Лиговка и Серпуховка. Средний и Охотный ряд.

Два города.

Две женщины, одной из которых уже нет, а другая – жена и мать твоего ребенка.

И обе уже теперь немыслимо далеки.

А потом он возвращается в Москву, и все идет по-прежнему.

Переводы, сочинительство урывками, домашние заботы, опять переводы, за которые платят, опять домашние хлопоты, маленький сын, переводы, будь они неладны. Из письма Арсения Тарковского: «Я очень много работаю, потом ко мне приходит мама и доводит меня до белого каления, что, конечно, плохо, но неминуемо после разговора с мамой».

Мать – Мария Даниловна Рачковская. Была родом из Молдавии, из местечка Бельцы. Происходила из семьи директора почтамта в Дубоссарах, имевшего чин надворного советника. Получила неплохое домашнее образование, знала молдавский, французский, польский и немецкий языки, писала для себя. В детстве много болела, и впоследствии болеть и лечиться стало стилем жизни Марии Даниловны. После трагической гибели в 1919 году старшего сына Валерия Александровича все свое внимание переключила на младшего, Арсюшу, абсолютно превратившись при этом в «еврейскую мамочку», хотя еврейских родственников не имела. Свою мать Арсений называл «мамця». Своего сына Мария Даниловна называла – Ася. Видимо, ее не смущало, что это было все-таки женское имя.

 

К женитьбе сына мать отнеслась, что и понятно, настороженно, но без гнева. Думается, была уверена, что ее гениальный мальчик все рано от нее никуда не денется. Знаковое письмо уже после свадьбы пишет своей свекрови Маруся Вишнякова: «А я на Асике женилась, Мария Даниловна, милая, Вы его не ругайте. Я его очень люблю и делаю так, чтобы ему было хорошо, забочусь о нем». Может быть, в тот момент Мария Даниловна и не стала ругать своего сына, но потом она этим занималась постоянно, потому что была неколебимо уверена в том, что мать лучше знает, что нужно ее сыну, а посему воспитательный процесс вечен.

Скорее всего, именно отсюда пришли такие черты характера Тарковского, как постоянная оглядка на мать и в то же время подспудное чувство противоречия, болезненность как стиль жизни – бледность лица, частые спазмы, легочная слабость, надменность и робость, наконец, уверенность в том, что он клинический неудачник, но в то же время гениальный неудачник.

Вот как описал свою поездку к семье в Малоярославец летом 1934 года Арсений Александрович Тарковский: «Я на четверть минуты опоздал на 12-часовой поезд. Крутился я на вокзале до следующего – 2.49. Когда пришел поезд – оказалось, что в очередь я стал не на месте, пришлось встать в самый зад… На этом заду я пробыл очень долго, когда же зад этот подошел к вагону, оказалось, что поезд отходит через четыре минуты. И вдруг – картонка летит на землю, апельсины – под поезд, яблоки – Бог знает куда, хлеб, все, что было в картонке, – все разбежалось по перрону… Публика весело хохотала… Когда вещи были кое-как сложены – выяснилось, что, увлекшись поисками апельсинов и яблок под поездом – я не заметил, куда исчез билет. Вещи я втащил и поручил какому-то бандиту в образе молочницы. Побежал покупать новый билет. Купил – прибежал и поехал, т. е. поезд поехал, а я бежал за ним ровно столько, сколько было нужно, чтобы его догнать. И можете себе представить? – догнал! Вот было какое приключение. А кончилось оно так: когда я складывал вещи вторично – уже в поезде – на самом дне картонки был мною обнаружен тот проклятый сбежавший билет. И сидел я во всем поезде – единственный, который позволил себе странную роскошь иметь сразу два билета. Вот какой идиот!»

История трагикомичная в своей основе.

Рассеянность, неприспособленность, априори «страдательный залог» – «публика весело хохотала», читай, глумилась. Но при этом умение даже в такой ситуации почувствовать себя выше окружающих – «и сидел я во всем поезде – единственный, который позволил себе странную роскошь иметь сразу два билета».

Унижение в данном случае идет рука об руку с тщеславием, когда данный психотип как бы балансирует на грани: с одной стороны, зависимость от мнения окружающих и как следствие – несамостоятельность, нерешительность, но, с другой стороны – заносчивость и даже жестокость по отношению к окружающим в ходе спорадических попыток доказать себе, что ты не «тварь дрожащая и право имеешь».

И поэтому финальный возглас Тарковского – «вот какой идиот!» не стоит воспринимать, как безнадежное разочарование в самом себе. Дело тут видится в другом, как известно, по-гречески идиот переводится как «отдельный человек», «частное лицо».


«Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти что нищий, и принимает подаяние на бедность», – Маруся перелистывает страницу, усмехаясь про себя. – «…совершенный ребенок и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из Швейцарии, только-что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и голоден…»

Откладывает том Достоевского (на сей раз это «Идиот»), прислушивается – Андрюша спит.

И тогда засыпает сама.

Арсений приедет завтра утром, с первым поездом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru