bannerbannerbanner
Учебник рисования. Том 1

Максим Кантор
Учебник рисования. Том 1

Полная версия

Но главное, главное достижение было налицо – страна вошла в сообщество цивилизованных народов. Теперь бы еще привить цивилизованное сознание – и дело в шляпе.

Герман Федорович Басманов, президент «Открытого общества» (филантропического института, учрежденного на посрамление тоталитарных концепций), даже провел по сему случаю ряд конференций в далеких российских городах. Там как раз начались неполадки с электричеством, кое-где отключили отопление, словом, бытовые неурядицы отвлекали людей от главного переживания – от ощущения свободы. И требовалось показать им, что завоевания демократии значительно важнее перебоев с топливом. Так, с обсуждением темы «Возможен ли холокост сегодня» докладчики вылетели во Владивосток (город как раз затопило, и незначительные жертвы наводнения потеснили в городских сплетнях даже такие события, как выход собрания сочинений Савелия Бештау). Доклады на тему холокоста, во всей больной актуальности своей, были прочитаны во Владивостокском университете лучшими ораторами, цветом столичной интеллигенции. Борис Кузин, отец Павлинов и другие раскрыли глаза коренного населения края на все преимущества теперешней демократии, которая не допустит гибели невинных евреев в печах Аушвица. Раскосые граждане улыбались и кивали. «И ведь поняли, все поняли», – умилялся отец Николай.

X

К этому же времени относится и попытка вновь найти российскую идею, такую идею, которая объединила бы всех граждан – от бродяг на вокзалах до владельцев алюминиевых карьеров. Даже сильно пьющий президент вдруг почувствовал с похмелья дефицит так называемой национальной идеи. «Ну шта? – сказал он в обычной своей манере Ивану Михайловичу. – Совсем, панимаешш, идеи у нации не стало? Это шта ж, панимаешш, такое?» – «Работаем над вопросом, – отвечал Однорукий Двурушник, – здесь нужен мозговой штурм. Соберем кворум или форум, молодежь у нас толковая, думающая». – «Ну, смотри», – успокоился президент, налил стакан и задумался. Он думал о России, о том, что ее, многострадальную, надо беречь. Он также думал о том, что до полудня напиваться не стоит – предстоит встреча с деловыми кругами Запада: «Бритиш Петролеум», «Сименс». Надо подписать ряд концессий: то продать, это сдать в аренду лет на сто. Делаем, панимаешш, дело, работаем, панимаешш. Бизнес, панимаешш.

Президент работал, и, справедливости ради, работал не он один – каждый трудился, как умел. Ведь требовалось что? Хорошо продать. И продавали. В республиках, отложившихся от России и обретших независимость, русское население организовало свой доход тем, что стало торговать военными орденами бывшего Советского Союза; товар был тем привлекательнее, что, как правило, ордена эти были выданы именно за завоевание той земли, где ныне они и продавались. Недурно шла торговля в Эстонии и Литве, весьма бойко в Латвии, но наиболее прибыльным местом, разумеется, оказался Берлин. Вдоль Курфюрстендамм протянулись прилавки, где предприимчивые молодые люди предлагали немецким бюргерам ордена Славы, медали «За взятие Берлина», партбилеты советских офицеров, некогда завоевавших германскую столицу. Если партбилет был пробит пулей, что иногда случалось, он ценился втридорога и сбыть его делалось проще. Медаль «За взятие Берлина» тоже шла недурно, а вот с орденами Славы не все было гладко – кому нужна былая слава?

Торговля несколько оживилась в дни, когда первый русский Президент подписал приказ о выводе российских войск из Германии. Он и сам прилетел на торжества – постоять с канцлером на трибуне, выпить шнапса, послушать маршевую музыку. Он стоял, подбочась, и смотрел, как колонны российских солдат маршируют вдоль проспекта. Его друг Гельмут обнимал его за плечи, светило солнце, чеканили шаг полки, словом, все шло как нельзя лучше. Толпа ликовала, люди стояли вдоль дороги и били в ладоши; среди собравшихся стоял и Гриша Гузкин, одетый по берлинской моде в черное. Гриша умиленно смотрел, как на его глазах творилась история, и вместе с другими хлопал в ладоши.

Выходили российские войска, выходили бесславно, выходили с позором, возвращаясь из некогда завоеванной земли врага, земли, которая стала теперь богатой и тучной, которая стала теперь образцом для их собственной земли. Некогда эту побежденную страну хотели подчинить и проучить – а вышло наоборот: она подчинила и проучила победителей. Войска возвращались к себе домой, в страну, которая победила в войне, но затем пришла в негодность, они возвращались к своим полуразрушенным домам, к неухоженным полям, к разворованной стране, к бедности и бессмысленности существования. Войска выходили из Берлина, из города, который когда-то брали штурмом, слепя его прожекторами, а теперь он сам сверкал иллюминацией и фейерверками и слепил уходящих солдат. Выходили из города, где за каждый сантиметр дороги, за каждый угол дома было заплачено русской кровью, а теперь правители Германии дали веселому правителю России несколько миллионов марок, и вышло, что литр крови стоил дешевле пфеннига. Выходили из города, откуда Гитлер приговаривал к уничтожению их отцов и матерей, а нынче отсюда добрые бюргеры слали русским бездомным посылки: кружок колбаски, колготки, леденцы. Выходили из города, отнявшего жизни у миллионов их соотечественников, города, некогда покоренного, а теперь – покорившего их. И они, победители, строились в колонны и покидали город под звуки немецкого оркестра. Так когда-то их отцы, солдаты Второго Белорусского фронта, входили в город под музыку, если уцелел при штурме какой трубач или барабанщик и если было на чем играть. А теперь звучала удалая немецкая музыка, и войска выметались прочь, прочь, назад – в свою гнилую нору, к своему разбитому корыту.

Колонны пленных немцев, те, что прошли в сорок пятом через Москву, шли в молчании – никто в тот день не играл победных маршей. Теперь же колонны русских победителей выходили из города, и немецкий город, глядя в их серые спины, пел и веселился, и праздновал победу. И играл оркестр, и дирижер, немец с пробором на светло-русой голове, аккуратно взмахивал палочкой. Пьяный, как и обычно с утра, краснощекий правитель России стоял в обнимку с немецким канцлером и икал. Канцлер бубнил ему что-то в ухо, переводчик талдычил в другое, в голове мутилось, но музыка была приятная – громкая и веселая, как он любил. И тогда пьяненький президент России, взиравший с трибуны на позор своей страны и умиленно вытирающий пьяные слезы, восхитился красотой и историзмом момента. Ему захотелось сделать что-нибудь знаменательное, историческое, произвести жест, который остался бы в веках как символ широкой русской души. Хорошо было бы сказать какую-нибудь историческую фразу, но он не мог придумать, какую бы такую ляпнуть, и потом от выпитого он все время икал. Тогда он, пошатываясь, спустился с трибуны, навалился на немецкого дирижера и отнял у того палочку. Он сам встал к дирижерскому пульту, и все народы мира, глядевшие на пьяного дурня в экран телевизора, ахнули: неужто он сам будет исполнять отходную своей стране? А президент, красный, как Кремлевская стена, и бессмысленный, как боров на бойне, улыбнулся во весь золотозубый рот и взмахнул рукой. Не чопорным немецким жестом, а по-нашему, по-русски, наотмашь, так, чтобы летела песня, чтобы гремел оркестр, чтобы опрометью катились русские войска восвояси, к себе домой. Теперь, почудилось ему, он сам управлял всем действием, а значит, фактически управлял историей. И пьяный дурак, крупный немолодой мужчина, нелепый и тяжелый, как сама Россия, принялся дирижировать немецким оркестром. Он приплясывал, размахивал палочкой и подпевал немецким словам, а мимо него маршировали русские батальоны, убираясь прочь из немецкой земли. Они шли и шли прочь, а русский правитель, пьяный и красный, плясал с дирижерской палочкой в руках, и немецкие тромбонисты надували щеки, и гремел, гремел, гремел немецкий марш.

7

Есть выражение «рисунок – основа живописи». Для того чтобы научиться писать красками, надо понять, что это выражение значит.

Один из классических рецептов предлагает начинать картину с гризайли (композиции, выполненной в монохромной тональности) – то есть с рисунка. Для гризайли используют три краски – натуральную умбру (реже «слоновую кость»), охру и белила, таким образом, гризайль напоминает рисунок сепией или тушью, и можно сказать, что под многокрасочным слоем краски лежит рисунок. Можно сказать, что, выполняя гризайль, художник создает скелет для живописи, остов, который затем обрастет плотью. Считается, чем прочнее скелет, иначе говоря, чем яснее рисунок, тем увереннее живопись, тем свободнее кровь циркулирует по жилам произведения. Сказанное выше – распространенный взгляд, но не бесспорный. Можно многое возразить.

Прежде всего, данный метод не универсален. Можно идти не от костей к мясу, но от мяса к костям. Если описанный подход и верен в отношении флорентийской школы, и в особенности болонской, то, например, венецианцы выполняли имприматуру не монохромными тонами, но, напротив – яркими красками и впоследствии как бы гасили их более темными лессировками. Именно лессировками они прорабатывали форму, а первый слой был лишь эманацией колорита, ничем не скованным движением цвета. Можно вспомнить и о тех живописцах, что не прибегали к предварительному рисунку по холсту. Многие не делали даже и карандашных набросков будущей картины, а просто начинали работу с цветного мазка. Так, например, неизвестны эскизы к картинам Рембрандта. То, что он любил рисовать, доказано его офортами, но живописью он занимался без предварительных набросков. Существуют ли наброски Гойи – превосходного рисовальщика – к его полотнам? Мало кто усомнится, что Домье был великий график, но графика его существует параллельно живописи: одно не объясняет другое. И где же, скажите, рисунки Эль Греко? Разве там, в первых слоях его работ, мы сыщем лекало, по которому он распределял цвет? Вряд ли. В контексте сказанного важен пример Сезанна, который начинал всякую картину как эскиз себя самой и постепенно из стадии наброска переводил ее в картину. Картина строит себя сама: цвет сам отыскивает свою форму; форма сама заявляет права на особенный цвет. Сохранилась фраза, которой Сезанн описывал свой метод: «По мере того, как пишешь – рисуешь». Эта фраза выражает наиболее существенный закон творчества: не существует никакого умения, независимого от другого умения, не может быть никакого действия, произведенного вне других действий. Напротив того: все свойства художника однородны. Трудно вообразить художника, обладающего пластическим даром Микеланджело и колористическими пристрастиями Рейсдаля. Это невозможно хотя бы потому, что голландская валерная живопись не даст раскрыться рисунку, тяготеющему к круглой скульптуре, она такой рисунок задушит, или он, не подчинившись, такую живопись разорвет. История знает много грустных примеров, когда чуждую органике культуры школу рисунка насаждали насильственно – выходила дрянь. Так болонский академизм породил манерную русскую живопись XVIII века. Всякий живописец рисует ровно так, как ему потребно, не лучше и не хуже. Если рисунок неинтересен и вял, можно не сомневаться – такая же будет и живопись; верно и обратное.

 

Рисунок и живопись связаны меж собой так же, как в любом событии связаны план и воплощение плана. Разбирая совершенное действие, невозможно знать, существует ли его план отдельно: ведь он уже внутри события и неотторжим от него. Цвет – вещь органическая, он присутствует везде. Все вокруг художника наполнено цветом, его собственным цветом или цветом его культуры, мир – цветной. Отдельно взятого рисунка – то есть черно-белого плана существования – в природе нет; рисунок – это самая абстрактная абстракция. Возможно, приблизительные контурные наброски и лежали на столе у Бога, но это доподлинно неизвестно. Каждому художнику приходится проверять этот факт опытным путем.

Глава 7
Прорыв в цивилизацию

I

Прямо в берлинском аэропорту Гузкин дал интервью.

– Вы думаете, что силы реакции победят? – спросила немка, одетая бедным мальчиком. Гузкин пригладил бородку, скорбно сощурился и признался, что, увы, не исключает такой возможности. Не может совсем исключить. Ситуация сложилась тяжелая.

– А велик ли процент людей, приветствующих реформы в России?

И здесь Гузкин должен был с сожалением констатировать, что процент этот, как ни горько сознавать, ничтожно мал. Интеллигенция, да, пожалуй, творческая интеллигенция – вот и всё.

– Но именно творческую интеллигенцию и выдавливают из страны, не так ли?

– И так было, к сожалению, всегда, – закручинился Гриша Гузкин. – Шагал, Кандинский, Бродский, Ростропович. Этот скорбный список изгнанников можно длить бесконечно.

– Можно ли сказать, что ваш талант – причина вашего изгнания? – и карандаш завис над блокнотом.

– Зачем России талантливый человек? – горько сказал Гузкин. – Страна гонит таких прочь!

– Как я слышала, в двадцать первом году Ленин выслал всех философов. Погрузил мыслящих людей России на пароход – и отправил в Европу. Вероятно, трагедия такого масштаба не прошла для страны бесследно.

Гузкин покивал. Он ничего не слышал об этом пароходе, предполагал, что журналистка путает, но на всякий случай промолчал. Зачем бы Ленину тратиться на пароход и отпускать философов в плавание? Почему не отправить в Сибирь? И главное – зачем делать врагам хорошо? Ведь эмиграция в Европу – это же хорошо? Что-то не складывалось в этой истории.

– Но есть ли надежда на возрождение России? После семидесяти лет коммунизма? – допытывалась немка, чей отец в сорок третьем бомбил Ленинград.

– О да, – сказал Гузкин, – надежда есть. Но примите во внимание семьдесят лет деструкции. – Он вовремя спохватился, что слово «деструкция» в свете теорий постмодернизма скорее имеет положительное значение, и поправился: – Семьдесят лет лжи, террора, тоталитаризма. Это наложило свой отпечаток. Неизгладимый, – добавил он для верности.

– Но ведь русские – способная нация, не так ли?

– Ах, не надо преувеличивать способности нации! Я не сторонник русского шовинизма.

– Значит, вы – не патриот?

– Патриотизм, как хорошо сказал Лев Толстой, и я присоединяюсь к его мнению, – заметил Гриша Гузкин, – есть последнее прибежище негодяев. Я презираю пороки своей Родины, я стыжусь за Россию, мне отвратительна страна, которая семьдесят лет прожила в рабстве и сейчас не нашла в себе сил идти вместе с цивилизованным человечеством.

– Если я правильно поняла вас, – сказала немка, – вы руководствуетесь в своем творчестве не национальными приоритетами, а так называемыми абстрактными гуманистическими ценностями, то есть теми ценностями, которые традиционно преследовались в России. Вы скорее – космополит, не так ли?

– Я – гражданин мира, – сказал Гузкин с достоинством.

– Вы не боитесь, что вас станут называть клеветником, как проделывали это с Сахаровым и Солженицыным?

– Что ж, к шельмованию мне не привыкать. Мои картины запрещали, я всю жизнь жил в ожидании ареста. Но я не умею любить свою Родину с зажатым ртом и стоя на коленях.

II

Статья в «Тагесблат» «Чаадаев – Солженицын – Гузкин» вышла одновременно с тем, как реакция в Москве уступила демократии, путч провалился, и в России воцарилась веселая власть первого Президента. Разрешили рушить Россию и дальше, и народ ликовал по этому поводу.

Владислав Тушинский и Борис Кузин салютовали друг другу шампанским в Москве; поднял бокал мозельского в берлинском ресторане и Гриша Гузкин. И за демократию было приятно выпить, да и у него самого дела складывались тоже неплохо. Что бы там ни говорили про немецкую скуку и пуританскую тоску, про серые прусские денечки, а Берлин весьма неплох. Гостеприимный город, ласковый. Муниципалитет Берлина успел в считаные часы путча предоставить Грише как политическому беженцу квартиру в уютном районе Вильмерсдорф, окнами в парк. Пока реакционеры в Белокаменной грозили дулами орудий свободолюбивым фантазерам, Гриша Гузкин посещал скучные, но полезные кабинеты, встречался с нудными, но практичными людьми. Конечно, бюрократы – они бюрократы везде, и порой Гриша чувствовал, что прусский педантизм еще отвратительнее русского разгильдяйства. Его выспрашивали буквально обо всем – а к вечеру едва не довели до сердечного приступа. Чиновник, косясь на Гришу сквозь узкие стеклышки очков, поинтересовался, не еврей ли Гузкин. У Гриши затряслись руки. «Какое это имеет значение! – выкрикнул он, и неожиданно немецкие слова, плохо заученные в школе, стали отливаться в предложения – Das spielt keine Role! Какая разница! Я – инакомыслящий, диссидент. Человек я, слышите, просто человек! Какая разница – еврей или нет? Понимаете меня? Mensch! Человек!» – «Ah, so, – сказал скучный очкарик, – а то я вам собирался выписать дополнительную социальную поддержку, еще пятьсот марок». – «А что, по фамилии не видно, что я – еврей?» – вывернулся Гузкин. Чиновник выписал еще пятьсот марок, и бумажки с портретом антисемита Лютера хрустули в гузкинских руках. Не подвели, не подвели немецкие бюрократы. Через пять-шесть часов сочувственных переговоров в кармане его нового замшевого пиджака звякала связка новеньких ключей. Фазаненштрассе, на которой поселился Гриша Гузкин, славилась тем, что когда-то на ней жил Генрих Манн, и Гриша, прогуливаясь под каштанами, думал о преемственности культуры, о том, что вот нынче он, Гриша Гузкин, гуляет здесь, а прежде прогуливался Манн, и кто знает, что будет здесь в дальнейшем. Кто перехватит эту эстафетную палочку, кто понесет огонь Прометея под цветущими каштанами? Биография творческих людей непредсказуема: искусство само чертит свои пути, само выбирает своих жрецов. Выбор сегодня пал на него, ну что ж, он ведь много работал. Картины его оценили, его гражданский пафос приветствовали, его, как борца с коммунистическим режимом, хвалили. И разве он этого не заслужил? Разве он трудом своим не заработал этих минут отдыха, этих каштанов в цвету? Гриша повторил про себя цветаевскую строку «за этот ад, за этот бред – даруй мне сад на старость лет». А ведь я еще и не стар, подумал он. Еще много сумею сделать, хорошо, что теперь есть возможность работать, это здорово, что оценили. Гузкин получил приглашения сразу в шесть музеев Германии. И путешествия его были приятны и полезны.

В Дюссельдорфе, например, его поселили в гостинице, где в номер к нему утром вкатили столик с завтраком – свежевыжатый сок, яйца всмятку, настоящий кофе; Гриша пил кофе в халате и с утренней газетой, будто он герой фильма. Немецкий язык давался легко, и фразу «какой нуммер у моего циммера?» портье понял легко. О, с просвещенными людьми можно найти общий язык. В полдень за ним зашел директор знаменитого дюссельдорфского Кунстхалле, того самого музея, где когда-то выставлялся легендарный Йозеф Бойс, кумир прогрессивной молодежи. Да-да, именно Бойс, герой авангардного искусства, который мазал живого зайца медом и драпировал мешковиной пианино, тот самый Йозеф Бойс, который говорил юношам, желавшим приобщиться к новому искусству: берите топор и рубите картины, – словом, как любил выражаться Леонид Голенищев, радикальная, культовая фигура. И вот теперь Гузкин в том же музее. Гузкин, волнуясь, прошел по залам, постоял подле зачехленного в мешок пианино, поклонился чучелу зайца, намазанному медом.

На обед он был зван домой к директору музея Юргену Фогелю.

III

Юрген был аккуратный господин с гладким лицом и в голубом галстуке; аперитив пили в гостиной, закусывали шерри оливками; сидели на диванах, поставленных вокруг низкого столика. Жены у Юргена Фогеля не имелось, зато в доме присутствовал друг – энергичный господин по имени Оскар и по профессии дантист.

Энергичный господин протянул Гузкину холеную руку и отрекомендовался так:

– Не люблю свое имя, меня должны были назвать Отто, в честь деда. После войны немцы стеснялись своих корней, давали детям французские, испанские, польские имена, лишь бы отмежеваться от прошлого. Возник этот нелепый вариант – впрочем, я привык. Согласитесь: Отто Штрассер – звучало бы вызывающе.

– О да, – согласился Гриша, недоумевая, в чем состоит вызов, – безусловно!

Он осторожно улыбнулся, так, чтобы можно было подумать, что он ценит осмотрительность родителей Оскара, а с другой стороны, слегка посмеивается над ней.

– Живете вместе, в одном доме? – с любопытством спросил Гриша.

– Да, и прекрасно справляемся. Оскар – первоклассный повар.

– Почему не накормить друга, если это не доставляет особых хлопот? Женщины преувеличивают трудности кухни, – сказал Оскар, – к тому же время, проведенное на кухне, я посвящаю музыке: слушаю записи великих исполнителей. Сегодня вы будете есть легкое рыбное блюдо, вдохновленное Дебюсси, а мясное потяжелее – я слушал Рахманинова.

– Оскар – не совсем обычный дантист, – заметил Юрген, – уверяю вас, Гриша, он намного образованнее иного гуманитария. Именно Оскар и научил меня понимать искусство. Поверьте, скоро вы обнаружите, что в нашем обществе врач – фигура вовсе не удаленная от прекрасного.

– Это разумно, когда два холостяка решают жить вместе. Вы давно догадались, что так удобнее? – продолжал Гриша бестактные вопросы.

– Уже десять лет.

– И радуемся каждый день, – добавил Оскар.

– Десять лет! – восхитился Гриша. – Какой исключительный пример дружбы. – Он прикинул, получилось бы прожить с Пинкисевичем десять лет под одной крышей, и отверг эту идею.

Оскар извинился и ушел на кухню дать распоряжения прислуге. В гостиную вошел новый персонаж. Гузкина представили старому сухому человеку с лицом, похожим на раздавленную вафлю – оно сплошь состояло из трещин и морщин; глаза однако смотрели бойко. Старик плеснул себе шерри и устроился в кресле.

– Мой отец приехал провести с нами пару недель. Наконец-то Оскар сможет поговорить о музыке – я в ней профан. Это Гриша Гузкин, крупнейший художник России. Отец, кстати, бывал в России, – сказал Юрген.

– А, вы бывали в России, герр Фогель? Давно ли?

– Jа, много лет назад.

– Обязательно поезжайте теперь – там много перемен.

– В России наконец победила демократия, – объяснил Фогель-младший отцу.

– Ah, so. Давно пора. Не знаю, как вы жили раньше, – Фогель-старший нахмурился, – общество показалось мне довольно нецивилизованным.

– Да, вы правы, – горько сказал Гриша Гузкин и деликатно скушал оливку, а косточку положил в пепельницу, – Россия отброшена в своем развитии на много лет назад коммунистической диктатурой.

– Но искусство, – вставил Фогель-сын, – искусство Россию спасет. Как это предсказал Достоевский. Вот Гриша, – объяснил Фогель-сын Фогелю-папе, – Гриша делает по-настоящему радикальное искусство. Он обличает пороки своего отечества.

– Это правильно, – сказал Фогель-старший.

– У Гриши есть полные сарказма полотна. Невозможно смотреть без искреннего смеха на этих фанатичных пионеров. Такие бетонные лица, ха-ха-ха!

 

– Пионеры, ah so, – сказал старый Фогель.

– Дело не только в пионерах. Пороки общества, – сказал Гриша Гузкин, – к моему великому сожалению, укоренены в нашей истории. Знаете ли вы, как тяжело пробиться свободной мысли через асфальт прошлого.

– Прекрасный образ, Гриша, – сказал Фогель-сын. – Асфальт прошлого. Коммунизм, колхозы, пятилетки, пьянство, антисемитизм…

– Вот, говорят, арийский антисемитизм, – заметил Фогель-отец. – В нас и не было никакого антисемитизма. Никогда!

– Как вы правы, – вежливо поддержал Гузкин, – в русских антисемитизма гораздо больше, чем в немцах. О, как там, в России, развит антисемитизм! Зоологический!

– Ah so! В самом деле?

– О, вы не поверите! У русских комплекс неполноценности по отношению к евреям, и они компенсируют его звериным антисемитизмом.

– Ah so! А здесь совсем не так! Никакого комплекса неполноценности. Вот ни капельки. Kein Tropfchen! У меня, например, никогда не было.

– Вы же цивилизованный человек, европеец.

– Ja, ja. Но я, например, воевал на Восточном фронте. Пришлось.

– Что ж, вы – солдат, – вступился Гузкин за честь немецкого мундира, – что делать? У вас не было выбора. Я уважаю в вас честного противника, – вежливо сказал Гриша.

– Да, я просто солдат, – подтвердил старый фашист, – сам приказов не отдавал, кстати, я за всю войну и еврея-то ни одного не видел. Какой же может быть антисемитизм, если я евреев не видел? Нет, был один случай – на Украине, мы стояли недалеко от Винницы, Winnitza, richtig? – фашист мечтательно поднял взгляд к потолку, предаваясь воспоминаниям. – И мимо нас провели колонну каких-то людей. Утром было дело. Морозное утро, вообще, страшно холодная была зима. Der Opa Frost! Как вы живете в таком климате?

– Ужасный климат. – Гузкин развел руками. Ему неловко было за российскую погоду.

– Ja. Ja-ja. Значит, шла колонна. Я помню еще спросил, кого ведут. Мне сказали, что евреев. Но куда они шли, зачем? Lieber Gott, я не имею никакого понятия.

В гостиную вошел Оскар и, прервав паузу (а Гриша не нашелся, что сказать), проводил к диванам новых гостей. Гости расселись, им разнесли шерри, и они стали кушать оливки. Гриша подумал, что не стоит есть так много оливок: хорошо бы сохранить силы и на обед – из-за дверей в столовую тем временем неслись головокружительные запахи, там накрывали на стол, и Оскар, видимо, действительно был отменный кулинар. На первый взгляд было не очень понятно, зачем усаживать гостей сначала на диван, а не сразу провожать к столу, который давно накрыт. В России, например, делали всегда именно так. Однако Гриша догадался, что это делается нарочно, чтобы подчеркнуть, что духовная пища важнее материальной – ведь не покушать сюда пришли гости, но пообщаться. Их проводят потом и к столу, дайте срок, но десять минут гостям полагается отбыть на диване, в некотором удалении от закусок. И чтобы они смогли это вытерпеть, им подают сухой шерри и оливки. И насколько это тактичнее, чем принятый в России обычай, где гостей рассаживают, точно свиней у корыта – мол, лопайте, вы ведь затем и пришли. Нет, здесь пришли поговорить, обменяться мнениями, высказать убеждения, а это поважнее, чем еда. Свободная страна – и культура лишь подчеркивает эту свободу каждой деталью быта. Вот ты сидишь, свободный художник, положив ногу на ногу, и не торопишься наброситься на еду, – просто потягиваешь шерри, рассуждаешь о жизни. Гриша оказался рядом с журналисткой, бравшей у него интервью еще в аэропорту Тегель. Теперь на ней было платье с вырезом на груди, и стало видно, что она вовсе не мальчик. Она сказала, что это ее удовольствие – видеть Гришу опять, а Гриша, научившийся, как надо отвечать, сказал, что удовольствие целиком и полностью его, Гришино. Они даже поцеловались, как это принято в Европе меж знакомыми, то есть потерлись щеками – сначала левыми, а потом правыми. Человек, которого представили как барона, сказал Грише, что он не может ждать, когда же начнется беседа об искусстве, но едва Гриша собрался удовлетворить его прихоть, как понял, что это просто такое вежливое выражение, а на самом деле подождать барон прекрасно может. Барон, как объяснили Грише, возглавлял правление, или, как здесь выражались, «борд», музея. Этот барон решал, какие картины показывать, какие – нет, на какие выставки давать денег, а на какие – нет. Барон набрал полную горсть оливок и, нимало не опасаясь, что перебьет себе аппетит перед обедом, поглощал их одну за другой, как автомат.

– Где вы проводили август, барон? – спросил Оскар, и на лице его нарисовалась живейшая заинтересованность.

– На Корсике, – сказал барон, – только не на ее отельной части, не там, где понаставили все эти чертовы Хилтоны. Вы же знаете, Оскар, я терпеть не могу эту безликую буржуазную продукцию.

– Забываешь, в какой стране находишься, до того все одинаково, – с пониманием сказал Оскар, – лифт, портье, бар, завтрак – все то же самое от Норвегии до Гибралтара. Начинаешь думать, что и ты сам похож на соседа, как брат-близнец.

– Абсолютно верно. На Корсике этой гадости поменьше. Мы останавливаемся слева от Бонифацио, километрах в тридцати, у нашего приятеля там вилла. Знаете эти места? Вокруг простые крестьяне, можно купить молоко, сыр. Удобно иметь разумных друзей, которые строят дома в тихих местах. Они останавливаются у нас на Ибице, а мы у них на Корсике. Так уж повелось.

– Мудрое решение, барон. Мы с Юргеном ездим в Тоскану – заметьте, не в Лигурию, которая засижена туристами, как торт мухами, и не в Рим, и не на Капри, и не на Сицилию – а именно в Тоскану. Уверяю вас, это разумное решение итальянского вопроса. Вокруг – нетронутое натуральное хозяйство, при этом час на машине – и Ницца, час в другую сторону – и Портофино. Так что музыка и театр рядом – и никаких буржуа вокруг.

– О Господи, как мы с Терезой ненавидим туристов. Ненавидим.

– А вы где отдыхаете, Гриша? – спросил Юрген Фогель, чтобы включить Гузкина в предобеденный разговор.

– На Черном море, – сказал осведомленный в географии барон, – остались нетронутые цивилизацией места.

– В самом деле? – спросила его жена.

– Мы всегда ездим в Эстонию, в Пярну, – неизвестно зачем честно сказал Гриша. Ему показалось, что чистенький эстонский Пярну ничем не уронит его, – там можно у крестьян купить молоко и сыр, – сказал он барону.

– Это важно, – сказал барон, – это очень важно. Экология там хорошая?

– Хорошая, – сказал Гриша, борясь за Пярну.

– Это очень важно. Экология – это то, о чем так часто теперь забывают, – заметил барон, и все согласились с ним.

Оскар пригласил в столовую.

IV

Рассаживались согласно розовым карточкам с именами гостей, прислоненным к рюмкам. Карточка розового картона, на которой было написано «господин Гриша Гузкин», стояла в торце стола, Гришу усадили как почетного гостя. Справа сел барон, захрустел салфеткой, заткнул ее угол себе в проем пиджака, слева села журналистка, выложила салфетку на колени.

Принесли маленькую плошку с непонятной жидкой кашицей. Ее стали есть ложками и говорить, что это суп. Запили этот суп маленькой рюмкой шнапса, и Гриша тоже выпил шнапс и съел жидкую кашу. Потом принесли форель и поставили на стол несколько ведерок со льдом, а во льду стыли бутылки с белым вином. Съели форель и выпили вино, а тем временем разговор о летней поре отпусков сам собой иссяк. Барон рассказал, как на овечий сыр корсиканцы мажут варенье из инжира, запил рассказ белым вином, замолчал. Подали свинину с тушеной капустой, со смехом извиняясь за национальный характер еды, а Гриша сначала сказал, что в России готовят то же самое, а потом из вежливости добавил: только гораздо хуже.

Фогель-старший спросил, сохранилось ли в России блюдо его молодости – borschtsch?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56 
Рейтинг@Mail.ru