В журнале же «Актуальная мысль» (бывший «Коммунист») бодро продвигался набор «Прорыва в цивилизацию» Бориса Кузина. Уже вышло четыре номера и планировалось дать еще пять с главами этой работы, судьбоносной и новаторской. «Значение “Прорыва” в том, – сказал Иван Михайлович Луговой, – что в эту брешь хлынет вся страна». И, как всегда, Иван Михайлович не ошибся. Хлынула! Журналистка Голда Стерн сравнила кузинский «Прорыв» с брусиловским. Она написала так: «…но не на германские штыки, а под знаменами западной (и германской в том числе) цивилизации – на прорыв в культуру! В историю! На свободу! Даешь цивилизацию!» А другая бойкая девица из молодежной газеты отчебучила и такое: «…из окружения варварства – на прорыв! По-кузински! Мы им покажем кузькину мать!» Борис Кузин только руками разводил – ну что с дурами поделаешь? Но было приятно.
А в альманахе «Дверь в Европу» писали самые передовые и едкие заметки по культуре – именно там оттачивали свои перья культурологи Роза Кранц и Голда Стерн, молодая Люся Свистоплясова, острый полемист Яша Шайзенштейн и другие. Газета эта сделалась непременным чтивом всякого русского интеллигента – так ловко и свежо было в ней подано все необходимое для общего развития. Порой в альманах писал сам Борис Кузин, присылал статьи Савелий Бештау, даже художник Иосиф Стремовский пробовал перо – и, по отзывам литераторов, очень и очень неплохо. Надо ли удивляться тому, что среди прочих – и даже в опережение прочих – был заказан материал и знаменитому Захару Первачеву, отцу второго авангарда. Редакция альманаха недвусмысленно дала понять, что пришла пора обнародовать тот самый знаменитый список Первачева, то есть перечень творцов, создателей так называемого «другого искусства и нового мышления». Сам Первачев отнесся к этому факту ответственно. Он понимал, что публикация списка вознесет одних неизмеримо высоко, но, напротив, – столкнет других в бездну. Он ходил по мастерским, придирчиво оглядывал наследие авторов, советовался со знакомыми, подолгу сидел недвижно над списком, взвешивал «за» и «против», правил, добавлял, вычеркивал. Знаешь, сказал он Струеву, я понимаю всю меру ответственности. Что будет с человеком, если я вычеркну его? Ну не вычеркивай никого тогда, посоветовал Струев. Как же так – не вычеркивать? А историческая правда? Я вот думаю вычеркнуть Дутова. Не тянет. Замолчать этот факт? Дать парню шанс? Но мы ведь пишем историю, создаем будущее – обман здесь невозможен. И отягощенный ответственностью Захар Первачев пошел работать над списком дальше. Не один Первачев переживал этот непривычный опыт – опыт пришедшей невесть откуда ответственности перед историей. Допустим, некто был прежде частным лицом, делал что хотел, – но как персонаж великой драмы, как герой, явившийся на авансцене истории, – он уже обязан за собой следить пристально. И не только следить, но и подать себя определенным образом. Роза Кранц, попав в самый центр общественного интереса, стала ходить в красных чулках, а Яша Шайзенштейн постригся наголо и отпустил маленькую бородку. Они и прежде выделялись в толпе, Роза и Яша, а теперь на всякой презентации или вернисаже люди издалека видели красные чулки или бритую макушку и знали, кто пришел. Яша и Роза писали почти во всех газетах – были, как говорится, нарасхват.
И неудивительно, что искусство в государстве победившего постмодернизма расцвело. Иначе быть не могло – если идеалы власти и интеллигенции совпадают, искусству приходится расцвесть. Так было во Флоренции XV века, когда Лоренцо Великолепный опекал Боттичелли и Микеланджело, так было в Германии XIX века, когда Гёте был обласкан Веймарским двором. Так случилось и в России при власти плешивого ставропольского механизатора, последователя Дерриды, крестного отца второго авангарда. После памятного вернисажа восемьдесят пятого года прошли тысячи выставок, одна радикальнее другой. Молодежь не пожелала отставать от признанных нонконформистов – и не отстала! Молодые люди выложили слово «хуй» телами, улегшись поперек Красной площади. Эффект был колоссальный. Спустя некоторое время они вынуждены были сделать «сиквел перформанса», то есть повторить свое произведение, и они выложили из своих тел слово «хуй-2». Некоторые критики, однако (в частности, Яков Шайзенштейн), нашли это повтором. «Не ищут, – говорил Шайзенштейн в частной беседе, – полагаются на русский “авось”. А, между прочим, западный дискурс предполагает неустанный поиск». В газете же он бичевал леность мысли: надо еще смелей, еще радикальней! Подобно оводу, Шайзенштейн жалил художественную общественность, дабы не погрузилась в дрему – и та бодрствовала! Молодой человек с птичьей фамилией Сыч разделся донага и публично совокупился с хорьком – акт, казалось бы, невозможный, но художник поместил хорька головой вниз в солдатский сапог так, что зверек рвался, глухо выл в сапоге, грыз кирзу, но увернуться от насилия не сумел. Критика нашла это радикальным искусством и усмотрела в перформансе, помимо прочего, еще и выпад против дедовщины в Советской армии. В то время как раз живо обсуждалась армейская реформа, введение профессиональной армии, и реплика Сыча в общей дискуссии не осталась незамеченной. Еще один мастер, молодой талант, приехавший из Гомеля покорять Первопрестольную, совершил акт дефекации в музее у картины Рембрандта. Желтоватые фекалии его легли, впрочем, вполне аккуратной кучкой, и смотрителям не составило особого труда убрать их. Здесь можно было усмотреть и аллюзии с известной копрофагией Дали, и с пощечиной общественному вкусу футуристов, но парень шел дальше, говорил свое, говорил по-своему. Газеты поместили его фотографию: искаженное в усилии дефекации лицо, вздувшиеся вены на лбу. Не обошлось и без курьезов: так, парижская газета левого толка «Le Monde Diplomatique», перепечатывая эту фотографию, поставила под ней подпись с фамилией известного правозащитника, отбывавшего ранее срок в мордовских лагерях и лишь недавно обретшего свободу. Страстная речь правозащитника, опубликованная ниже, как нельзя лучше монтировалась с напряженным лицом гомельского авангардиста. Во всяком случае, сам правозащитник обладал вполне заурядной внешностью, которая вряд ли способна была тронуть сердца подписчиков.
Находились, конечно, люди, которым было не близко искусство второго авангарда. Но так уж всегда – во все времена находятся противники нового. Так, например, старый Соломон Рихтер, который, собственно говоря, и открывал своей речью ту, памятную выставку восемьдесят пятого, негодовал и плевался.
– Не понимаю, – кричал Рихтер, ходя по квартире и стуча корешком Гегеля по столу, шкафам, полкам, – не понимаю! Это не искусство, а черт знает что! Не понимаю! Шарлатанство! Нет, хуже! Гадость, гадость!
– Раньше за Гегеля надо было хвататься, – говорил ему Сергей Татарников, – а теперь чего уж? Теперь только из пулемета.
– И вы туда же! Из пулемета! Да при чем здесь пулеметы! – и старый Рихтер, тяжело дыша, принимался объяснять Татарникову, в чем он, Рихтер, видит разницу между первым авангардом и вторым. Он путался, сбивался, говорил о Прекрасной Даме, сам понимал, насколько это неуместно в контексте любви с хорьком, и начинал сызнова стучать Гегелем по столу. Что-то было не то, он чувствовал это, но выразить не мог. И его все время преследовала мысль: а может быть, я уже просто слишком стар? Обычное дело: старый дурак не понимает новаторов.
А ехидный Татарников говорил: «А что если мы действительно не понимаем, Соломон? Может быть, сцена с хорьком – это вариация на тему “Дама с горностаем”?» – «Немедленно замолчите, Сергей!» – заходился в крике Рихтер и свирепо таращил близорукие еврейские глаза.
И Павел, молодой художник, допущенный на посиделки авангардистов, томился душою оттого, что не может в полной мере быть с новаторами. Что-то мешало ему соединиться с этой ликующей группой. Например, он сидел за общим столом среди художников новой волны, и корреспондентка немецкого радио брала у них интервью. Горели софиты, оператор целился камерой, немецкая девушка говорила в микрофон: «Передо мной сидят люди, которые осмелились сказать системе “нет”. Все они прошли лагеря и тюрьмы, мрачные застенки советского режима». Она говорила, и ни один из сидящих за столом – ни надругавшийся над хорьком Сыч, ни гомельский мастер дефекаций, ни Эдик Пинкисевич, как и всегда декорированный ватником и треухом, ни группа перформансистов, однажды выложивших слово «хуй» и снискавших долгую славу, – никто, решительно никто этого предположения не опровергал. Пинкисевич хмурился, словно вспоминая зону, Сыч проводил рукой по короткой стрижке, будто это его на пересылке обрили, авторы слова «хуй» смотрели скорбно и горько. Никто из нас не сидел в тюрьме, никогда и никто, хотел крикнуть Павел, но не крикнул. Он даже отчасти устыдился своего порыва: в конце концов, сказал он себе, и мы могли бы оказаться в тюрьмах. Ведь к тому шло. Он вспоминал, как секретари райкомов грозились принять меры – и ведь еще немного, и приняли бы. Он вспомнил пушкинский рисунок – повешенных декабристов – и подпись под ним: «И я бы мог…». Но даже заставляя себя думать так, он испытывал отвращение к выдуманному сопротивлению. Ему припомнился диалог с одним из новых авангардистов. Разговор происходил, когда российские войска еще стояли в Афганистане. Павел сказал: «Невозможно так себя вести (он имел в виду – паясничать), если в Афганистан ввели войска». На что авангардист ответил: «Я и есть тот самый Афганистан, в который ввели войска». Ответ показался Павлу очень хорошим, но быстро стал раздражать: как это можно сравнить себя с целой страной, с детьми, женщинами, беженцами – что за самомнение такое. Сомнениями поделиться было не с кем: Павел попытался было рассказать о своих коллегах отцу, но отец отнесся по своему обыкновению презрительно. «О чем можно разговаривать с этими балбесами? Интересно, они хотя бы кошку нарисовать могут?» – поинтересовался он и скривился, и Павлу сделалось обидно за своих новых друзей. Ему нравились авангардисты, его смешили их шутки, но сам он не мог решиться ни на какой, как принято было говорить, радикальный шаг. Он пытался сформулировать, чего же ему не хватает, чтобы стать новатором. Он был не против резких поступков, шокирующих выходок. Но этими отчаянными выходками можно было выразить гнев, презрение, ярость, насмешку, то есть нечто поверхностное, но никак нельзя было выразить глубоких чувств. Павлом владела любовь, именно любовь он и хотел выразить. Но ведь невозможно выразить любовь, выкладывая на асфальте неприличное слово или совокупляясь с хорьком. Может ли авангард быть иным? – спрашивал себя Павел. Может ли быть новое и радикальное не связано с мочеполовой тематикой, с испражнениями, ругательствами и т. п.? Можно ли радикальными средствами рассказать о любви? Именно любовь, считал Павел, надо выражать искусством.
Сходные вопросы задавали себе люди, наблюдая за новой политикой правительства, тетки, ярящиеся в магазинах на несусветные цены. «И это свобода? – кричали тетки. – Да верните нам колбасу по два двадцать, тогда и будет свобода!» Может ли прийти новое без грабежей, без насилий, без обмана? – спрашивали они себя. И не находили ответа. И еще они спрашивали: почему так жестоко, почему без всякой надежды, почему ничего из того милого и нежного, что было, не может быть сохранено? Ведь было же что-то. Куда дели? Впрочем, тетки всегда спрашивают какую-нибудь ерунду.
Если бы все они – тетки в магазинах, сетующие на обман, старый Соломон Рихтер, переживающий свою неполноценность от непонимания нового, Павел, томящийся от неприятия современного искусства, беженцы из южных городов, некогда застроенных здравницами, а нынче стертых в прах артиллерийским огнем, партийные демагоги, лишившиеся работы и пошедшие торговать недвижимостью, если бы все они могли объединить свой опыт, то уже тогда сделалось бы понятным то, что так очевидно сейчас, что, собственно, никогда и не скрывалось, и надо было специально стараться этого не видеть и не понимать.
Новый мир сводил счеты с миром модернизма, с миром утопий Сезанна и Маркса, Ленина, Пикассо и Ван Гога, мир не мог простить модернизму своей наивной веры, своей истраченной юности. И местом сведения счетов была выбрана Российская империя – то есть то пространство, где модернизм когда-то провозгласил победу и где он должен был сейчас покаяться и умереть. То, что новые французские философы и пожилые юноши из московских кружков именовали «постмодернизмом», было придумано единственно ради того, чтобы революции больше никогда не случались, чтобы никакая идея и никакое намерение не овладели человеком всерьез, чтобы страсть и пафос не беспокоили больше общество. Общество Запада хотело продлить как можно дольше, а лучше бы навсегда, блаженное состояние покоя и гарантированного отдыха, и для этого родилось движение «постмодернизм». Покой Запада нуждался в том, чтобы Восток был наказан за свое революционное прошлое, чтобы он покаялся. И Россия платила за свое революционное прошлое сполна, каялась, выла и молила о прощении. Но прощать ее не собирались.
Ни тетки, ни Павел, ни старый Рихтер, разумеется, не могли поговорить и сообща осознать происходящее. Павел по-прежнему ругал себя за неумение использовать новый язык для объяснения в любви. Гуляя с Лизой Травкиной (а он познакомился с ней на том памятном вернисаже) по старым московским переулкам, говоря с ней о любви, он чувствовал, что изъясняется каким-то устаревшим, вчерашним языком. И отношения их, тихие, дружеские отношения, казались ему излишне патриархальными. Наверное, так происходит оттого, что любовь – непременно новое состояние, а я не умею принять новое, думал он. Он расспрашивал Лизу о ее друзьях, и Лиза отвечала так просто и мило, словно это были их общие друзья и отдельной от Павла жизни у нее никогда не было. «А с кем тогда ты на выставку пришла?» – «Ах, это же Валя Курицын, славный мальчик». – «Он что, художник?» – «Нет, оформитель. Рисует этикетки, товарные знаки, рекламой занимается». – «И зачем ты с ним дружила? Интересно было?» – «Зачем вообще люди дружат? Он хороший мальчик, веселый». – «Курицын. Ну и фамилия. Этикетки рисует! Подумать только!» – «Ему нравится. Он красиво этикетки рисует». – «Вот как». Но и ревновать Лизу у Павла не получалось. Павел задавал обидные вопросы, а Лиза растерянно улыбалась и не знала, что сказать, – оправдываться ей было не в чем: что за вина такая – сходить с Валей Курицыным на выставку? «А ты его и полюбить могла бы?», – спрашивал Павел, впрочем, он заранее знал ответ. – «А за что же его любить?» Раздражение на неизвестного Курицына не находило никакого выхода – понятно ведь, что он не соперник, да и что плохого сделал этот Курицын? Какие-то люди должны ведь рисовать этикетки, иначе что же на бутылки клеить? Дело это, может быть, и не слишком вдохновенное, но нужное. Возможно, если бы у Павла получилось всерьез приревновать Лизу, это подстегнуло бы его любовь. Страсть должна потрясать человека, как потрясает искусство, а чувство к Лизе Павла не потрясало. Все чаще его посещало совсем другое, противоположное любви чувство. Он, словно со стороны, видел, как в нем зарождается дурное, злое и заполняет все его существо. Он сам определял это неясное начало как ненависть, но не мог сказать: к кому, к чему эта ненависть. К режиму? Но его и нет никакого. К стране? Он не знал других стран, и ему казалось странным ненавидеть то единственное место, которое он мог назвать своим. К каким-то людям? Но к каким людям конкретно, он ответить не мог. К мальчикам, которые выдают себя за узников лагерей? К Курицыну, который профанирует святое занятие искусством и рисует этикетки? Но ненависти они не заслужили. И однако ненависть приступами душила его и застилала глаза мутным маревом. Он глядел на развязного юношу в телевизоре, рекламирующего кетчуп, на холст с квадратиками – и делалось трудно дышать. Ни совокупление с хорьком, ни ругательное слово, написанное на площади, никакое другое самовыражение, претендующее на радикальность и агрессию, и отдаленно не передавали эту захватывающую его всего ненависть. Куда ни повернись, на что ни посмотри, все криво, все не так. Курицын, хорек, газеты, рыночная экономика – почему все так противно? Что-то главное разрушено, только что? Все пришло в негодность. Все распалось. И среди кривых заборов и руин, поверх которых лепили пестрые плакаты, кривилась его собственная жизнь.
Приготовление палитры – ответственное занятие. Можно сказать, что правильно приготовленная палитра уже содержит в себе будущую картину. Художник задает основные темы будущего произведения тем, как он располагает краски на палитре. Палитра – увертюра будущего произведения. Темы, сюжеты, характеры того, что появится на холсте, выражены на палитре в сгущенном, концентрированном виде – в виде цветов, готовых или соединиться друг с другом, или выступить самим по себе. Бледные, яркие, кричащие, они уже содержат в себе набор эмоций и мыслей, которые автор передаст картине. Вероятно, некое чувство может быть выражено лишь путем смешения красок. В таком случае краски надо определить как протоэмоции, элементы алхимии. То, какие краски помещаются на палитре и в какой последовательности они располагаются, говорит о художнике практически все. Делакруа любил повторять, что при виде палитры художник приходит в возбуждение, подобно воину, видящему доспехи. Я добавлю к этому, что ни одна кираса не должна быть вычищена столь тщательно, как палитра. Грязная палитра указывает на сумбур в мыслях художника; случайно подобранная комбинация цветов говорит о слабом интеллекте; грязные замесы (то, что живописцы называют «фузой») говорят о его мелочности или низости. Напротив, если перед нами отполированная в работе, оригинально составленная палитра, она представляет сложившийся характер, особую и яркую судьбу. Палитра должна быть изготовлена из красного дерева, чтобы ее естественный теплый цвет являлся камертоном при работе с другими цветами. Но главное в палитре – порядок расположения красок, их столкновения.
Существуют четыре метода приготовления палитры. Первый – это расположение цветов по спектру, разбег красок от желтой до фиолетовой, подобно тому, как мы наблюдаем это в радуге. Адептом такой палитры следует считать Сезанна; такой спектр принято усиливать белой и черной красками, не вполне считая их цветами. Второй метод – расположение красок по контрастам. Здесь каждый цвет уравновешивается неразлучным противником: красный – зеленым, оранжевый – голубым; черный и белый в данной концепции принято считать цветами. Корифей подобного метода – Делакруа, он считал, что подсмотрел его у Веронезе. Третий метод – аранжировка основного цвета его подобиями. На этот метод намекает Гоген в известном совете, данном Ван Гогу по поводу подсолнухов, – «усиливать желтый желтым, а тот, в свою очередь, еще более желтым». Этот метод позволяет цвету раскрыться не через столкновения, а через созвучия. Четвертый метод – приготовление палитры на случай, без системы. Замысел и пристрастия диктуют выбор цветов. Палитра в данном случае не представляет концепцию, но является отчетом о страстях художника. Такова палитра Рембрандта, не употреблявшего синей краски.
Есть школа, учащая работать попеременно с двумя палитрами. Художник держит вторую (как правило, более контрастную) палитру про запас и, исчерпав выразительность первой, переходит ко второй.
Распространено мнение, будто краски соответствуют чувствам. Так, принято считать, что красный – цвет страсти, синий – цвет медитации, белый – цвет невинности и т. д. Равным образом на особое предназначение каждой краски указывает и принятая в христианском, например, искусстве символика цвета. Трудно оспорить простой факт, что разным человеческим настроениям или страстям созвучны разные цвета. В контексте сказанного любопытно звучит правило «никогда не смешивать более трех цветов – выйдет грязь».
Тот, кто владеет палитрой, владеет своими чувствами.
Когда мальчики гуляли на пустыре, они снимали с себя пионерские галстуки, комкали их и засовывали в портфели. Они делали так не потому, что презирали советские порядки – к тому времени советские порядки уже умерли, пионерская организация доживала последние дни. Просто без пионерских галстуков мальчики казались себе взрослыми. Пустырь начинался сразу за школьным двором; мальчики после занятий вылезали через дыру в заборе и шли по заросшему репейником пространству. Они говорили, как взрослые, не перебивали друг друга и внимательно слушали. Эти мальчики много читали и, как бывает с детьми, верили во все, что написано.
– Ты патриот? – спросил один. Слово «патриот» прозвучало как оскорбление. В те годы «патриотами» именовали себя те, кто не хотел двигаться к западному прогрессу. Все свободомыслящие люди называли людей косных «патриотами».
– Я считаю, что мы три раза спасли мир, вот и все.
– Кто это – мы?
– Русские, понятно кто.
– Мы спасли мир? Мы его замусорили! – и мальчик поддал ногой консервную банку.
– Три раза спасли, зачем спорить.
– Русские спасли мир! Это лагерями, да?
– Нет, не лагерями, а русскими солдатами.
– Когда же это? – горячился мальчик. – От кого же это? – два раза он про себя насчитал, вернее, понял, что имеет в виду собеседник, а третий в голову не шел.
– Татары, французы, немцы.
– Ты с ума сошел? От Наполеона, что ли, спасли?
– От Наполеона!
– А зачем было от него спасать? Нечего сказать, удружили! Он герой, гений!
– Хорош гений, полмира кровью залил.
– Он свободу нес! Демократию! Прогресс! Крепостное право отменить хотел!
– Москву сжег, спасибо за такой прогресс.
– Москву сами русские сожгли! Наполеон бы этого не допустил. Если хочешь знать, он собственноручно расстреливал мародеров.
– Не очень ему это помогло: мародеры на Смоленской дороге себе ни крошки на обратный путь не оставили. Только я думаю, он лично своими ручками ничего не делал.
– Наполеон был лично очень храбр. Помнишь Аркольский мост? Как он бросился под пули!
– Он тогда императором не был. А как стал императором – бросаться перестал.
– Наполеон – воплощение мирового духа! Это Гегель сказал. Ты читал Гегеля? – небрежно спросил мальчик своего одноклассника. Сам он на такие вопросы отвечал утвердительно, а если интересовались подробностями, говорил, что книжку еще не дочитал до конца.
– Не читал, – сказал другой мальчик, – а надо?
– Если историю хочешь понять – обязательно. Вот, например, Гегель пишет, что Наполеон – носитель мирового духа.
– Чтобы дух нести – ему армия нужна, так получается?
– В девятнадцатом веке мировой дух воплотился в Наполеона. Мировой дух – он все время где-то проявляется. Гегель увидел в окно Наполеона и сказал, что это мировой дух сидит верхом на лошади.
– А что мировой дух еще делает? На лошади сидеть всякий дурак сможет.
– Гегель говорил: смеяться над великим – привилегия лакея. Только от этого ни ума, ни знаний не прибавится. Наполеон воплощал историю – в этом его великая задача.
– Ну и воплощал бы у себя дома.
– Не мог он дома сидеть, потому что мировой дух должен действовать. История движется, потому что идет шествие мирового духа. У Гегеля написано про страны, которые в историю попали только потому, что в них пришел мировой дух.
– История, она что, только с кавалерией передвигается? Прямо танец с саблями какой-то! Может, и не надо такой истории? Гитлер, он тоже воплощал историю, да? Мировой дух на «мессершмитте»?
– При чем здесь Гитлер! Гитлер – палач. А Наполеон нес дух свободы.
– Я разницы не вижу! Что тот, что этот – мы никого не звали! У нас своя история, нечего соваться. И знаешь, по-моему, наша история без Гитлера с Наполеоном была бы лучше.
– Если бы ты Гегеля читал, то глупостей бы не говорил, – сказал мальчик высокомерно. – Мировой дух на месте стоять не может. Ему надо познать себя.
– И ходит он по миру, как привидение?
– Почитай Гегеля, там все сказано.
– Не стану. Я вот «Гамлета» читаю.
Поскольку взрослых рядом не было и никто не мог сказать мальчикам, что в принципе это одно и то же и самопознание духа завершается в пьесе поголовным истреблением участников, то есть концом истории, – то мальчики остались каждый при своей книжке. Философический мальчик глядел на беллетристического мальчика свысока.
– По-твоему, история – это что такое? Скажи, если можешь.
– Как «что»? Все. Все, что с нами происходит, и есть история. Тебе пару поставили за контрольную – вот и история. Пошли гулять – опять история. И то, что Наполеону вломили, – тоже история.
– Ничего ты не понимаешь. Это – случайности, никому и не интересные. Мелкие подробности – это истории все равно. История – это движение духа от страны к стране, по континентам. Вот ты, скажем, чем объяснишь, что в Китае нет истории?
– Почему это? Раз люди живут – значит, история есть.
– Китай выпал из истории много тысяч лет назад, если хочешь знать. Его покинул мировой дух. А Россия, как, по-твоему, имеет историю – или нет?
– Конечно, имеет, что она, хуже других, что ли?
– Нет у нас никакой истории, так, дрянь одна. Россия – это внеисторическое пространство, Чаадаева почитай. Мы просто существуем, если хочешь знать, а смысла исторического нет.
– Какой еще смысл нужен, кроме жизни?
– Исторический смысл. Допустим, тебе самому твоя собственная жизнь интересна, а для истории в целом в твоей жизни смысла нет.
– И пусть, главное – мне самому нравится. Что ты мне тычешь Гегеля и Чаадаева. Мало ли чего они там написали! Что я для их удовольствия живу, что ли? У них своя жизнь, у меня своя. И плевал я на их историю.
– Тебе наплевать на историю, а ей – на тебя. Кто дальше плюнет, еще посмотрим. Ведь должен быть смысл в жизни, который важнее самой жизни? Или жить, как трава – от лета до зимы?
– Смысл один – гадостей не делай. И никому не давай. И другого смысла не надо.
– Я про общий смысл говорю. Сказать, почему в России истории нет? Потому что она еще к этому общему смыслу не подошла. Мы, как невоспитанные дети, варвары, одним словом. Учимся плохо, мешаем историческому замыслу.
– Я лично никому не мешаю, лишь бы меня не трогали.
– Если история развивается со смыслом, значит, одни события помогают движению истории, а другие мешают. Ты, может быть, думаешь, что плохого не делаешь, а на самом деле тормозишь прогресс.
– Почему это я прогресс торможу?
– Потому что ты варвар и взгляды у тебя варварские.
– Это у твоего Гегеля так написано? Значит, тех людей, которые истории помогают, надо уважать, а других – давить? Получается, без завоевателей не обойтись. Живем мы, дурни примитивные, перемогаемся, а они, благодетели, нас убьют и в историю впишут. Зачем истории такой смысл? Пусть лучше благодетели у себя дома сидят. А придут к нам – мы их остановим.
– Россия всех спасет!
– Получается, больше некому.
– И Наполеона остановим, и лагеря установим! И весь мир захватим, везде помойку учиним. То-то славно!
– Мы никого не захватывали. Освобождали, это да.
– Чехословакию, например. От чехов. В Прагу мы танки зачем ввели? Прогресса люди хотели. Кому мешало?
– Не понравилось им, значит, что мы танки ввели.
– А тебе понравилось бы, если бы к тебе домой на танке приехали?
– А когда их в сорок пятом освобождали, когда в сорок пятом году танки вводили – им нравилось? Дед там воевал, он летчик был. Он везде воевал, и в Испании летал, и с немцами дрался. Там в Германии и погиб – он на таран пошел.
– При чем тут твой дед?
– Просто вспомнил. Много наших погибло за эту самую Прагу: немцы в нее мертво вцепились. В первый раз нас цветами встречали. А во второй раз – обиделись. Подождем до третьего раза, я так думаю. Может, им опять помощь нужна будет. Я чехов люблю, хороший народ. Живут нормально, пиво пьют, забот никаких. Русским бы так!
– А русским и так хорошо, с заботами. У нас не в том радость, – нам бы вот кого освободить, это да. Просят, не просят – все равно освободим. Пускай они тоже свободные по пустырям погуляют! – мальчик говорил и переживал.
– Перестань, – ответил другой мальчик, – кому мы сегодня мешаем? Наоборот – сюда, к нам, все лезут.
– Слава богу, наконец-то добрались до коммунистов! – его собеседник произнес эти слова солидно, как человек, уставший от коммунистической диктатуры.
– Ты мне лучше скажи, зачем они на наши пустыри суются, если здесь так плохо? Медом эта помойка, что ли, намазана? Одного не пойму: кому мешает, что нам плохо? Что они все сюда лезут, на эту свалку, на что зарятся? Давно бы махнули на нас рукой – а им все покоя нет. По-моему, и Македонский где-то в Скифии окочурился. Зачем он-то поперся?
– Черная дыра! Болото! Что сюда ни попадет, сгинет к чертовой матери! Нашел чем гордиться! Македонского с Наполеоном русские уморили!
– Не волнуйся ты за своих благодетелей! Новых македонских так просто не уморить.
– Ты хоть уважительно говори про тех, кто прогресс твоей стране несет!
– А я не просил. Кому прогресс нравится – пусть туда и едет. Слушай, чего тебе здесь делать? Поехал бы, как все едут. Где история, куда подальше, туда и поезжай!
– Я бы хоть завтра. Кто пустит? Нет, вы здесь, на Родине, уморите. Носом в портянку повонючее. Чтоб понял, как Родину надо любить. Что полсвета социализмом загадили, стену поперек Берлина поставили, лагерей понастроили – это мы мир защищали. Только почему в России так погано, а во Франции так хорошо? Почему во Франции великая культура – а у нас пустыри да свалки?
– Во Франции не был, не знаю, а у России культура великая. Такой больше нет. Уж лучше пустыри, чем Наполеон и Гитлер.
– Гитлера разбила, кстати, коалиция!
– В сорок четвертом году еле раскачалась твоя коалиция.
– А Англия?
– Что – Англия?
– Англия не участвовала в победе?
– Что там зависело от этой Англии! По Африке два батальона гоняли взад-вперед.
– Значит, три раза спасли русские мир?
– Три раза.
– А англичане никогда не спасали? Нельсон разве при Трафальгаре не победил?
– Что проку от твоего Нельсона без Кутузова?
– А Карл Великий?
– Арабов резал? Дело хорошее. В Израиле его любить должны. А так, что с него проку?
– Русская похвальба всегда кончается одинаково: бей жидов, спасай Россию!
– Мы, кажется, про евреев не говорили. И Россию спасать не нужно. Она как-нибудь сама. Может, в ней одной-то история и есть, иначе с чего бы она всем так мешала.
– История у нее есть – как бы побольше народу съесть. Она ведь живет потому, что ест свой народ. И тебя сожрет, и меня.