Ровно в полдень следующего дня, верная своему обещанию, я вошла в мастерскую. Со мной никого не было, поскольку Эми, после некоторых угрызений совести относительно необходимости сопровождения, соблюдения приличий и прочей ереси в духе старой доброй миссис Гранди, уступила моим мольбам и отправилась на прогулку с друзьями. Несмотря на опасения, испытываемые ею по поводу мефистофелевского характера Рафаэлло Челлини, в одном мы с ней оказались единодушны: еще никогда на эту землю не ступала нога более честного и благородного джентльмена, чем он. Под его защитой даже самая прекрасная и самая одинокая женщина в мире была бы в полной безопасности, словно принцесса из сказки, запертая в высокой башне, ключом от которой владел бы лишь неуловимый змий. Когда я вошла, в комнатах не было ни души, если не считать великолепного ньюфаундленда. При виде меня пес тут же встал, содрогаясь всем своим лохматым телом, сел прямо передо мной и протянул огромную лапу, непрестанно виляя хвостом в самой дружелюбной манере. Я тотчас же ответила на такое сердечное приветствие и, гладя его по благородной голове, гадала, откуда этот зверь взялся: хотя мы посещали мастерскую синьора Челлини каждый день, здесь никогда не было ни намека на этого величественного кареглазого компаньона на четырех лапах, ни единого упоминания о нем. Я села, и пес тотчас лег у моих ног, то и дело поглядывая на меня нежным взором и виляя хвостом. Рассматривая знакомую комнату, я заметила, что картина, которой я так восхищалась, прикрыта восточной материей, вышитой золотыми нитями и шелками разных блестящих цветов. На рабочем мольберте стоял большой квадратный холст, уже подготовленный, как я решила, для того, чтобы запечатлеть на нем мои черты. Утро выдалось невероятно теплым, и, хотя окна и стеклянные двери оранжереи широко отворили, воздух мастерской показался мне очень душным. На столе я заметила искусный графин из муранского стекла, в котором соблазнительно поблескивала прозрачная вода. Поднявшись со стула, я взяла с каминной полки старинный серебряный кубок, наполнила его прохладной жидкостью и уже собиралась отпить, как вдруг кубок вырвали у меня из рук, а слух мой поразил голос Челлини – обычно спокойный, он вдруг стал внушительным и властным.
– Не пейте, – сказал он. – Вы не должны! Вы не посмеете! Я запрещаю!
Я смотрела на него в немом изумлении. На его бледном лице от едва сдерживаемого негодования сверкали большие темные глаза. Мало-помалу ко мне возвращалось самообладание, и я спокойно сказала ему:
– Запрещаете, синьор? Очевидно, вы забылись. Что плохого я сделала, просто налив себе стакан воды в вашей мастерской? Обычно вы более радушны к гостям.
Пока я говорила, лицо его переменилось: к щекам прилила кровь, взгляд смягчился – он улыбнулся.
– Мадемуазель, прошу простить меня за резкость. Вы правы – я на мгновение забылся. Однако вы были в опасности, так что я…
– В опасности? – воскликнула я недоверчиво.
– Да, мадемуазель. Это, – он поднес графин из муранского стекла к свету, – не просто вода. Если вы посмотрите на нее на свету, то заметите особенности, которые убедят вас в моей правоте.
Я сделала, как он велел, и, к своему изумлению, увидела, что жидкость ни на секунду не оставалась в покое. Казалось, в самом центре графина происходит какое-то внутреннее бурление, время от времени в жидкости вспыхивали интересные пятнышки и полосы малинового и золотого цветов.
– Что это? – спросила я и добавила, улыбнувшись: – Вы владелец образчика знаменитой аквы-тофаны?
Челлини с осторожностью поставил графин на полку, выбрав для него особое место: солнечные лучи падали перпендикулярно сосуду. Затем, повернувшись ко мне, он ответил:
– Аква-тофана, мадемуазель, – смертельный яд, известный еще древним, а теперь и многим современным ученым-химикам. Это прозрачная и бесцветная жидкость, вот только она совершенно неподвижна – как вода в луже. То, что я сейчас вам показал, не яд, а совсем наоборот. Я немедленно докажу вам это. – И, взяв с приставного столика крошечную рюмку, он наполнил ее странной жидкостью, тут же выпил и аккуратно закрыл графин пробкой.
– Но, синьор Челлини, – не отставала я, – если жидкость так безвредна, почему вы запретили пробовать ее? Почему сказали, что мне грозит опасность, когда я собиралась отпить?
– Потому, мадемуазель, что для вас она опасна. У вас слабое здоровье, душевное состояние хрупкое. А этот эликсир – мощное живительное и тонизирующее средство, с огромной скоростью воздействующее на весь организм и мчащееся по венам со стремительностью электричества. Я к нему привык, я принимаю это лекарство ежедневно. Только пришел к этому медленными и почти незаметными шагами. Одна чайная ложка этой жидкости, мадемуазель, принятая любым, кто не готов к ее употреблению, обратится для него мгновенной смертью, хотя на самом деле она призвана придавать бодрость и укреплять здоровье. Теперь вы понимаете, почему я сказал, что вы в опасности?
– Понимаю, – ответила я, хотя, по правде говоря, была невероятно озадачена и поражена.
– Вы прощаете мне мою грубость?
– Ну конечно! Однако вы возбудили во мне любопытство. Я хочу знать больше о вашем странном лекарстве.
– И узнаете, если вам так хочется, – сказал Челлини: к нему вернулись привычная веселость и хорошее настроение. – Вы обязательно все узнаете, но не сегодня. У нас мало времени. Я даже не начал ваш портрет. Ах да, совсем забыл – вы же хотите пить. Как вы верно заметили, из меня сегодня не самый радушный хозяин. Позвольте мне загладить свою вину.
Учтиво откланявшись, он вышел из комнаты, чтобы почти тотчас вернуться со стаканом, полным какой-то душистой жидкости золотистого цвета, в которой освежающе поблескивали кусочки льда. Поверх этого изысканного напитка были разбросаны лепестки роз.
– Теперь вы можете наслаждаться, ничего не боясь, – сказал он с улыбкой. – Напиток пойдет вам на пользу. Я дал вам восточное вино, неизвестное в продаже, а потому еще не испорченное. Вижу, вы смотрите на лепестки роз, – персидский обычай, мне он очень нравится. Во время питья лепестки ускользают от губ, а потому совершенно не мешают.
Я отпила из стакана, и его содержимое показалось мне восхитительным, мягким и нежным, как лунный свет летней ночью. Пока я пила, большой ньюфаундленд, улегшийся на коврике у камина еще после первого появления Челлини, встал, величественно подошел ко мне и ласково потерся мордой о складки моего платья.
– Вижу, вы с Лео подружились, – сказал Челлини. – Примите это как большой комплимент ‒ пес очень разборчив в выборе друзей и совершенно непоколебим, когда выбор уже сделан. У него характер решительнее, чем у многих государственных мужей.
– Почему же мы не видели его раньше? – поинтересовалась я. – Вы никогда не рассказывали нам о таком славном компаньоне.
– Я ему не хозяин, – ответил художник. – Он лишь время от времени оказывает мне честь визитами. Прибыл он из Парижа вчера вечером и сразу же пришел сюда, уверенный в том, что тут ему будут рады. Он не доверяет мне своих планов, но, полагаю, он вернется домой, как только найдет в этом необходимость. Ему виднее.
Я рассмеялась.
– Какой умный пес! Он путешествует пешком или предпочитает поезд?
– По-моему, он больше благоволит к железным дорогам. Все начальники его знают, он заходит в турный вагон, как к себе домой. Иногда он выходит на близлежащих станциях и остаток пути бредет пешком. Но, если его одолела лень, он даже не пошевелится, пока поезд не достигнет места назначения. Каждые полгода или около того железнодорожные власти посылают хозяину Лео счет за его проезд, и тот сразу же все оплачивает.
– Кто же его хозяин? – отважилась спросить я.
Когда он отвечал, лицо его стало серьезным и сосредоточенным, а глаза – задумчивыми.
– Его хозяин, мадемуазель, и мой господин – самый умный среди всех людей, самый бескорыстный среди учителей, самый беспристрастный среди мыслителей и самый верный среди друзей. Ему я обязан всем – даже жизнью. Никакая жертва ради него, никакая преданность ему не будут чрезмерны, если вдруг я решу выразить ему таким образом свою благодарность. Однако он выше человеческой благодарности и человеческих наград, как солнце выше моря. Не здесь, не сейчас – и все же однажды я осмелюсь сказать ему: «Друг мой, посмотрите, как сильно я вас люблю!» Даже такие слова были бы слишком просты и бессмысленны, но потом – кто знает?.. – Он вдруг осекся и вздохнул. Затем, словно вынуждая себя переменить ход мыслей, продолжил обычным голосом: – Мадемуазель, я трачу ваше время и отказываюсь от благосклонности, которую вы оказали мне сегодня своим присутствием. Сядете вот здесь? – И он поставил резной дубовый диванчик в угол мастерской, напротив мольберта. – Не хочу вас утомлять, – продолжал он. – Желаете что-нибудь почитать?
Я с готовностью согласилась, и он протянул мне томик в кожаном переплете с причудливым тиснением и серебряными застежками. Название на обложке гласило: «Письма умершего музыканта».
– В этой книге вы найдете настоящие жемчужины мысли, страсти и чувств, – сказал Челлини. – И, как музыкант, точно оцените их. Ее написал один из тех гениев, творчество которых мир встречает насмешками и презрением. Нет судьбы более завидной!
Принимая книгу, я посмотрела на художника с нескрываемым удивлением и села, как он велел, а пока он возился за моей спиной с бархатными шторами в качестве драпировок, я спросила:
– Синьор Челлини, вы правда считаете завидным получать насмешки и презрение всего мира?
– Да, правда, – ответил он. – Ведь это неоспоримое доказательство того, что мир тебя не понимает. Достичь чего-то за пределами человеческого понимания – вот истинная благость. Обладать спокойным величием Богочеловека Христа и согласиться быть распятым глумливой толпой, которой суждено впоследствии стать цивилизованной и подчиниться Его учению. Разве не чудесно? Быть гениальным во всем, словно Шекспир, которого в свое время не признавали, но чьи дарования оказались столь разнообразными, что глупые люди до сих пор спорят о самом его существовании и подлинности его пьес, – что может быть почетней? Знать, что собственная душа, если ее укрепить и ободрить силой духа, способна достигнуть высшей точки могущества, – по-вашему, этого недостаточно, чтобы забыть о жалобном блеянии стада заурядных мужчин и женщин, забывших, что когда-то и в них теплилась духовная искра, и тужащихся увидеть свет гения, горящий слишком ярко для их затуманенных землею очей. Они вопят: «Мы ничего не видим, а значит, ничего и нет». Ах, мадемуазель, осознание собственного существования – вот знание, превосходящее все чудеса искусства и науки!
Челлини говорил с воодушевлением, лицо его словно светилось от горячности речи. Я слушала в мечтательном блаженстве: ко мне вернулось ощущение полного покоя, которое я всегда испытывала в присутствии этого человека, и я с интересом наблюдала, как он быстрыми и легкими штрихами переносил мои черты на холст.
Он все больше и больше погружался в работу, время от времени поглядывал на меня, впрочем, ничего не говоря и споро работая карандашом. Я с любопытством перелистывала «Письма умершего музыканта». Некоторые места поразили меня своей новизной и глубиной мысли. Чем больше я читала, тем больше меня ошеломляли абсолютная радость и удовлетворение, которыми, казалось, была пропитана каждая страница. Не было в книге ни причитаний из-за обманутых ожиданий, ни сожалений о прошлом, ни жалоб, ни критики, ни единого слова за или против братьев по искусству – обо всем было написано в выражениях невероятной объективности, за исключением тех случаев, когда писатель говорил о себе – тогда он становился смиреннейшим из смиренных, однако никогда униженным, зато всегда счастливым.
«О Музыка! – писал он. – Музыка, ты Сладчайший Дух из всех, кто подчиняется Богу, чем я заслужил то, что ты так часто посещаешь меня? Нехорошо, о Величественная и Божественная, опускаться так низко, только чтобы утешить самого недостойного из всех своих слуг. Ибо я слишком ничтожен, чтобы рассказать миру, как приятен шелест твоих крыльев, как нежно дыхание на твоих тоскующих губах, как прекрасно дрожание самого тихого твоего шепота! Не покидай своих высот, Избранная Голосом Творца, оставайся в чистых и безоблачных небесах, которых достойна только ты одна. Мое прикосновение осквернит тебя, мой голос тебя испугает. Довольно рабу твоему, о Возлюбленная, мечтать о тебе, пусть он сгинет!»
Дочитав эти строки и встретившись взглядом с Челлини, я спросила:
– А вы знали автора этой книги, синьор?
– Знал, и довольно хорошо. Это была одна из самых нежных душ, когда-либо обитавших в человеческой оболочке. Такой же гениальный в своей музыке, как Джон Китс в поэзии, одно из тех существ, что рождены мечтами и восторгами, что редко посещают нашу планету. Счастливец! А как он умер!
– Как он умер? – переспросила я.
– Он играл на органе в одной из крупнейших церквей Рима в праздник Богородицы. Стройный хор голосов пел «Regina Coeli»3 под аккомпанемент им же сочиненной музыки. Она была волшебной, изумительной, торжественной, постепенно возрастающей к финалу в силе и величии, как вдруг послышался легкий треск – резко смолк орган, смолкли и певцы. Музыкант умер. Он упал вперед, на клавиши инструмента, а когда его подняли, лицо его было покойней лика любой скульптуры ангела – настолько безмятежным было его выражение, настолько восторженной была его улыбка. Никто не мог назвать точной причины смерти – он всегда казался удивительно крепким и здоровым. Все грешили на болезнь сердца – обычная причина, которой ученые мужи оправдывают такие внезапные уходы из мира сего. О его потере сожалели все, кроме меня и еще одного любившего его человека. Мы радовались и до сих пор радуемся его освобождению.
Я пыталась размышлять о значении последних слов художника, но мне больше не хотелось задавать вопросов, и Челлини, вероятно, видя это, продолжил работать над наброском молча. Мои веки тяжелели, слова «Писем умершего музыканта» плясали перед глазами, подобно неугомонным чертятам с болтающимися тонкими ручками и ножками. На меня навалилась странная, однако даже приятная сонливость, сквозь которую я слышала жужжание пчел у открытого окна, пение птиц и голоса людей в саду отеля, но все слилось в один непрерывный далекий рокот. Я видела солнечный свет и тень, величественного Лео, растянувшегося во весь рост у мольберта, и гибкую фигуру Рафаэлло Челлини, четко выделяющуюся на свету, при этом все удивительным образом двигалось и перемешивалось в некое безграничное сияние, в котором не было ничего, кроме разных оттенков цвета. Было ли это лишь плодом моего воображения или я действительно видела, как с моей любимой картины постепенно опускалась занавеска – ровно настолько, чтобы лицо Ангела Жизни улыбалось мне? Я яростно потерла глаза, а при звуке голоса художника вскочила на ноги.
– На сегодня я достаточно испытал ваше терпение, – сказал он, и слова его прозвучали так глухо, словно сквозь толстую пелену. – Теперь, если хотите, можете идти.
Я невольно вытянулась перед ним, все еще сжимая в руке книгу. В нерешительности подняла взгляд на «Властителей нашей жизни и смерти». Картина оказалась тщательно занавешена. Значит, это был лишь обман зрения. Я заставила себя заговорить, улыбнулась – чтобы сдержать переполнявшие меня новые ощущения.
– Кажется… – начала я, и мой голос тоже прозвучал словно издалека. – Кажется, синьор Челлини, ваше восточное вино оказалось для меня слишком крепким. Голова отяжелела, я словно одурманена.
– Скорее, на вас сказались усталость и дневная жара, – тихо ответил он. – Уверен, дурман, как вы его называете, не так силен, чтобы вы пропустили любимую картину, не так ли?
По телу пробежала дрожь. Разве картина не прикрыта? Я оглянулась: занавески не было совсем, а лики двух ангелов сияли с холста ярким блеском! Как ни странно, я не удивилась этому обстоятельству, которое, заметь я его минутой раньше, несомненно, изумило бы и, быть может, даже встревожило меня.
Туман в голове внезапно рассеялся: я все ясно видела, все отчетливо слышала, а когда заговорила, голос звучал настолько же громко и звонко, насколько прежде казался тихим и глухим. Я пристально вгляделась в картину и ответила с легкой улыбкой:
– Я и правда должна быть, как говорится, мертвецки пьяной, чтобы совсем не взглянуть на нее, синьор! Это настоящий шедевр. Почему вы никогда ее не выставляли?
– И об этом спрашиваете меня вы? – сказал он, сделав акцент на последнем слове, и подошел ближе, устремив на меня проницательный взгляд бездонных темных глаз. Вдруг показалось, что какая-то могучая внутренняя сила заставила меня ответить на этот вопрос словами, которых не было в моих мыслях и которые при произнесении не несли особого смысла даже для моих собственных ушей.
– Разумеется, – произнесла я медленно, словно повторяя заученный урок, – вы бы не предали высокого доверия, оказанного вашей милости.
– Отлично сказано! – ответил Челлини. – Однако вы устали, мадемуазель. Au revoir! До завтра! – Распахнув дверь мастерской, он посторонился, пропуская меня. Я посмотрела на него вопросительно.
– Мне прийти завтра в это же время?
– Как пожелаете.
Я растерянно провела рукой по лбу – словно чувствовала, что перед уходом должна сказать что-то еще. Он терпеливо ждал, придерживая портьеру.
– Кажется, я хотела сказать что-то еще на прощание, – произнесла я наконец, открыто встретив его взгляд. – Но, видимо, забыла, что именно. – Челлини угрюмо улыбнулся.
– Не мучайтесь, мадемуазель. Я недостоин усилий с вашей стороны.
На секунду глаза мои затмила яркая вспышка, и я нетерпеливо воскликнула:
– Вспомнила! Dieu vous garde4, синьор!
Он почтительно склонил голову.
– Merci mille fois, mademoiselle! Dieu vous garde – vous aussi. Au revoir5.
Он легко, по-дружески сжал мою руку, а затем закрыл двери. Я оказалась в коридоре одна, и ощущение эйфории и радости, только что владевшее мною, постепенно стало ослабевать. Не могу сказать, что я вдруг впала в уныние, но на меня давило томное чувство усталости, а тело болело так, будто я прошла пешком многие мили. Я тут же направилась в свою комнату. Бросила взгляд на часы – они показывали полвторого, обычно в это время в отеле подавали обед. Миссис Эверард, очевидно, еще не вернулась с прогулки. Мне не хотелось сидеть за столом в одиночестве, а кроме того – у меня совсем не было аппетита. Я опустила шторы, чтоб защитить глаза от яркого южного солнца, и, бросившись на кровать, решила до возвращения Эми спокойно отдохнуть. Из мастерской Челлини я захватила с собой «Письма умершего музыканта» и принялась читать, намереваясь таким образом не уснуть, но поняла, что не могу сосредоточиться на странице и, вообще, неспособна мыслить связно. Постепенно веки мои закрылись, книга выпала из ослабевшей руки, и через несколько минут я погрузилась в глубокий и безмятежный сон.
Розы, розы! Бесконечный венок из царственных цветов, красных и белых, сплетенный светящимися пальчиками маленьких существ с радужными крыльями – воздушных, как лунная дымка, и нежных, как пушок чертополоха! Они толпятся вокруг меня с широкими улыбками и жадными глазами, вкладывают мне в руку кончик своего розового венка и шепчут: «Иди!» Я с радостью повинуюсь и спешу вперед. Следуя за ароматным венком, я прохожу через лабиринт деревьев, пышные ветви которых трепещут от полета и пения птиц. Затем слышу шум воды: бурный необузданный поток отвесно падает со скал высотой в тысячу футов, громогласно восхваляя собственную красоту победоносным венцом серебряных брызг. В них словно двигаются, и сменяют друг друга, и сверкают живые алмазы! Хотела бы я немного задержаться и полюбоваться на все это великолепие, но венок из роз передо мной продолжает разматываться, а голоса фей все зовут и зовут: «Иди!» И я иду. Заросли становятся гуще, пение птиц стихает, свет вокруг меня бледнеет и меркнет. Вдалеке я вижу золотой полумесяц, словно подвешенный на невидимой нити. Это молодой месяц? Нет, ибо, пока я наблюдаю за ним, он распадается на тысячи ярких точек, подобных блуждающим звездам. Они соединяются, пылают огненными буквами. Я напрягаю ослепленные глаза, чтоб уловить их значение. Они образуют лишь одно слово – ГЕЛИОБАС. Я читаю его. Произношу вслух. Розовый венок падает к моим ногам и исчезает. Голоса фей стихают. Наступает полная тишина, кромешная темнота – лишь одно Имя горит золотыми буквами во тьме небес.
Перед моим взором открывается убранство огромного собора. Высокие беломраморные колонны поддерживают расписанный фресками сводчатый потолок, с которого свисают тысячи ламп, излучающих мягкое и ровное сияние. Большой алтарь озарен светом, священники в роскошных облачениях медленно ходят взад и вперед.
Орган, некоторое время бормочущий сам по себе, громогласно врывается в мелодию песнопения, и ясный, звучный и высокий мальчишечий голос пронзает благовонный воздух.
– Credo! – И серебряные трубные звуки падают с огромной высоты собора, словно звенящий в чистом воздухе колокол. – Credo in unum Deum; Patrem omni-potentum, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium6.
Собор отзывается эхом голосов, и, невольно становясь на колени, я повторяю слова великого песнопения. Слышу, как стихает музыка, ноты радости сменяются рыданиями и раскаянными стенаниями, орган содрогается, словно сосновый лес во время бури:
– Crucifixus etiam pro nobis; passus et sepultus est7.
Вокруг меня сгущается тьма, кружится голова. Музыка смолкает, но через боковую дверь собора струится яркое сияние, и двадцать девиц, одетых в белое и повенчанных миртовыми венками, парами подходят ко мне, смотря на меня счастливыми глазами.
– Ты тоже одна из нас? – шепчут они, а затем шествуют к алтарю, где снова мерцают огни. Я смотрю на них с жадным интересом, слушаю, как льются в молитве и гимнах их чистые юные голоса. Одна из них, с бездонными голубыми глазами, полными блестящей нежности, отстает от своих спутниц и тихо приближается ко мне. В руке она держит карандаш и дощечку.
– Пиши! – шепчет она взволнованно. – И побыстрее! Ибо все, что ты сейчас напишешь, есть ключ к твоей судьбе.
Не осознавая того, я подчиняюсь ей, движимая не собственной волей, а какой-то неведомой могущественной силой, действующей внутри и вокруг меня. Я пишу на дощечке одно лишь слово – это имя поражает меня, даже когда я пишу его собственной рукой, – ГЕЛИОБАС. Едва я заканчиваю, как густое белое облако скрывает собор от моего взора, и прекрасная дева исчезает – снова все тихо.
Я прислушиваюсь к словам, изрекаемым степенным мелодичным голосом, что, судя по медленному и размеренному ритму, читает что-то или цитирует по памяти. Вижу маленькую, скудно обставленную комнату, а за столом, заваленным книгами и рукописями, гордо и уверенно сидит человек с благородными чертами лица. Он в самом расцвете сил, в его темных волосах нет ни намека на серебряные нити, что портили бы ему пышную шевелюру, на лице его нет морщин, лоб не хмурится от забот, пронзительно-голубые глаза, глубоко посаженные под нависшими бровями, необычайно ясны, взгляд сосредоточен и насторожен, как у человека, привыкшего смотреть далеко в море. Рука покоится на страницах большой книги: он читает, и выражение его лица внимательно и серьезно, словно он озвучивает вслух собственные мысли, с убежденностью и силой оратора, знающего истину, о которой говорит:
– Вселенная держится исключительно на Законе любви. Невидимый царствующий Протекторат управляет ветрами, приливами, наступлением и завершением времен года, рождением цветов, ростом лесов, излучением солнечного света, безмолвным мерцанием звезд. Всеобъемлющая безграничная Благодать охватывает все творения. Для всех печалей и всех грехов существует Безмерное Вечное сострадание. Тот, кто первым подвесил планеты в воздух и приказал им вращаться до скончания Времен, и является Первоисточником Абсолютного Совершенства. Он не глухое, не слепое, не капризное и не безжалостное Существо. Для Него смерть самой маленькой певчей птахи так же важна и так же незначительна, как смерть императора мира. Для Него скорое увядание невинного цветка так же печально, как увядание могучего народа. Первую молитву младенца Он выслушивает с таким же ласковым терпением, как и все просьбы тысяч молящихся, вместе взятые. Ибо везде и во всем, от солнца до песчинки, вложил Он частицу, малую или большую, своего собственного Совершенного Бытия. Возненавидеть Свое Творение значит возненавидеть Самого Себя, а Любовь не может питать отвращение к Любви. Потому Он любит все Свои деяния, и как Любовь, будучи совершенной, должна излучать Сострадание, Прощение и Терпение, так и Он жалеет, прощает и терпит. Откажется ли обычный человек ради себя от своего дитя или друга? Откажется ли Вечная Любовь принести себя в жертву – даже столь безмерному смирению, что по силе равно безграничности ее величия? Должны ли мы отрицать те благостные качества Бога, что признаем в творении Его, в Человеке? О Душа моя, возрадуйся: ты прорвала завесу Запредельного, увидела и познала Истину! Теперь тебе известна Причина Жизни и Кара за Смерть. Однако, радуясь, печалься, что тебе суждено призвать к утешению, которого ты достигла сама, лишь несколько душ!
Зачарованная голосом и выражением лица говорящего, я напрягаю слух, чтобы уловить каждое слово, сорвавшееся с его губ. Он поднимается, встает прямо, потом протягивает руки, словно в торжественной молитве.
– Азул! – восклицает он. – Вестница судьбы моей, дух-проводник стихии, оседлавший грозовое облако и восседающий на краю молнии! Электрической искрой внутри меня я, твоя родственная душа, прошу тебя послать мне эту несчастную человеческую душу; позволь сменить ее мятежность на покой, ее нерешительность на уверенность, ее слабость на силу, ее утомительное заточение на свет свободы! Азул!
Его голос смолкает, он медленно опускает вытянутые руки и постепенно разворачивается ко мне лицом. Он смотрит прямо мне в глаза: его пристальный взгляд прожигает меня насквозь, странная и одновременно нежная улыбка притягивает меня. Однако я переполнена необъяснимым ужасом: дрожу, пытаюсь скрыться от этого внимательного и притягательного взгляда. Его глубокий мелодичный голос снова нарушает тишину. Он обращается ко мне:
– Ты боишься меня, дитя мое? Разве я тебе не друг? Разве ты не знаешь имени ГЕЛИОБАС?
На этом слове я начинаю задыхаться: я бы закричала, только не могу – словно сильная рука прикрывает мне рот и огромная тяжесть давит на тело. Яростно борюсь с этой невидимой Силой и постепенно добиваюсь преимущества. Еще одно усилие! Я одерживаю верх – и просыпаюсь!
– Господь милосердный! – слышу знакомый голос. – Как же хорошо ты поспала! Я вернулась около двух, умирая от голода, и увидела тебя здесь, свернувшуюся калачиком, словно «в светлом сне младенца», как поется в песне. Так что я отыскала полковника, и мы пообедали, потому как тревожить тебя я сочла бы за грех. Только что пробило четыре. Выпьем чаю прямо здесь?
Я посмотрела на миссис Эверард и улыбнулась в знак согласия. Получается, я проспала два с половиной часа и, по-видимому, все это время просто видела сны, однако они были такими же яркими, как действительность. Я чувствовала себя немного сонной, однако совершенно отдохнувшей и пребывала в состоянии восхитительного спокойствия. Моя подруга позвонила в колокольчик, чтобы нам подали чаю, а потом обернулась и посмотрела на меня с удивлением.
– Что ты с собой сделала, дитя? – сказала она наконец, подойдя к кровати, где я лежала, и пристально оглядела меня.
– О чем ты говоришь?
– Ты выглядишь другим человеком. Когда мы расстались сегодняшним утром, ты была измождена и бледна, словно больной при смерти, теперь же глаза твои блестят, на щеках заиграл приятный румянец, и даже губы приобрели здоровый оттенок. А может быть, – тут она встревожилась, – тебя лихорадит?
– Я так не думаю, – весело сказала я и протянула ей руку, чтобы она проверила.
– Нет, это не лихорадка, – продолжала подруга, видимо, успокоившись, – ладонь влажная и прохладная, пульс ровный. Во всяком случае, выглядишь ты бодро. Не удивлюсь, если решишь сегодня потанцевать.
– Потанцевать? – переспросила я. – Когда и где?
– Мадам Дидье, та веселая француженка в оборках, с которой я только что ездила на прогулку, устраивает сегодня очередной прием…
– Ганс Брейтман устраибает брием?8 – перебила ее я с притворной торжественностью.
Эми рассмеялась.
– Да, насколько я поняла, что-то вроде того. Как бы то ни было, она наняла музыкантов и заказала шикарный ужин. Придет половина отеля, да и многие посторонние получили приглашения. Она спросила, нанесем ли визит мы – я, полковник и ты. Я сказала, что могу ручаться лишь за полковника и себя, но не за тебя, поскольку ты больна. Хотя, если будешь выглядеть так же, как сейчас, никто не поверит, что с тобой что-то неладно. Чаю, Альфонс!
Миссис Эверард обратилась к приставленному к нам обходительному официанту, постучавшему в дверь узнать, каковы будут приказания «мадам». Совершенно не веря тому, что сказала подруга относительно моей преобразившейся внешности, я встала с кровати и подошла к туалетному столику, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Я буквально отшатнулась от отражения – настолько велико было мое изумление. Темные круги под глазами, морщины, многие месяцы все более углублявшиеся на лбу, опущенные уголки рта, придававшие мне нездоровый и беспокойный вид, – все исчезло, словно по волшебству. Я увидела румяное лицо и пару смеющихся, блестящих глаз: мне улыбалось такое счастливое, веселое и молодое лицо, что я даже засомневалась, я ли это.
– Вот видишь! – ликуя, воскликнула Эми, наблюдая, как я убираю со лба слипшиеся волосы и изучаю себя пристальнее. – Разве я не говорила? Твое преображение чудесно! И я знаю, в чем дело. Ты незаметно для себя все хорошела и хорошела на этом прекрасном воздухе, в этом магическом месте, а долгий послеобеденный сон, от которого ты только очнулась, завершил лечение.
Я улыбнулась ее восторженности, хотя была вынуждена признать, что она права относительно моей внешности. Никто бы не поверил, что я больна или вообще была нездорова когда-либо раньше. Я молча распустила волосы, стала расчесывать их и приводить в порядок перед зеркалом. Мысли при этом были заняты совсем другим. Я отчетливо помнила все, что происходило в мастерской Рафаэлло Челлини, и еще отчетливее я помнила каждую деталь трех видений, явившихся ко мне во сне. Имя, ставшее ключевым моментом из всех, я тоже помнила, однако внутреннее чутье не позволяло мне произнести его вслух. Только я подумала: «А не взять ли карандаш, чтобы записать его и не позабыть?» – то же чутье подсказало: «Нет». Пока я размышляла о событиях дня, легкая болтовня Эми текла, словно ручеек.