Болезнь бабушки. Болезнь Бергота. Герцог и доктор. Агония бабушки. Ее смерть.
Мы снова перешли авеню Габриэль, наполненную толпой гуляющих. Я усадил бабушку на скамейку и отправился за фиакром. Бабушка, в сердце которой я всегда мысленно помещал себя, составляя суждение даже о самом незначительном человеке, была теперь для меня недоступна, она сделалась частью внешнего мира, и больше, чем от простых прохожих, я вынужден был скрывать от нее то, что думал о ее состоянии, скрывать от нее мое беспокойство. Я не мог бы ей сказать об этом с бо́льшим доверием, чем посторонней женщине. Она только что вернула мне мысли и горести, которые я с самого детства вверил ей навсегда. Она не была еще покойницей, а я был уже один. И даже сделанные ею намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о кружке Вердюренов приобретали вид беспочвенный, беспричинный, фантастический, потому что исходили из небытия этого самого существа, которое завтра, может быть, не будет больше существовать, для которого они не будут больше иметь никакого смысла, из небытия – неспособного их постичь, – которым станет вскоре бабушка.
– Месье, я не отказываюсь, но вы не условились о свидании со мной, у вас нет номера. К тому же сегодня у меня неприемный день. У вас наверняка есть свой врач. Я не могу его заместить, разве только он пригласит меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…
В то мгновение, когда давал знак фиакру, я заметил знаменитого профессора Е., довольно близкого друга моих отца и деда, во всяком случае их хорошего знакомого, проживавшего на авеню Габриэль, и, осененный внезапной мыслью, остановил его на самом пороге его дома, вообразив, что он даст, может быть, благодетельный совет бабушке. Но он торопился и, захватив свои письма, хотел меня выпроводить, так что я мог заговорить с профессором, только войдя с ним в лифт, где он тотчас попросил меня предоставить ему распоряжаться кнопками: это была его мания.
– Но я вас не прошу, месье, принять бабушку, вы потом поймете то, что я хочу вам сказать, она в неподходящем состоянии. Я прошу вас, напротив, приехать через полчаса к нам, когда она вернется домой.
– Приехать к вам? Об этом, месье, нечего и думать. Я обедаю у министра торговли, перед этим мне необходимо сделать один визит, сейчас я буду переодеваться, в довершение несчастья мой фрак разорвался, а в другом нет петлицы, чтобы прикрепить ордена. Прошу вас, сделайте мне удовольствие, не прикасайтесь к кнопкам лифта. Вы не умеете с ними обращаться, надо всегда быть осмотрительным. Эта петлица задержит меня. Словом, из дружбы к вашей семье, если ваша бабушка сейчас зайдет ко мне, я ее приму. Но предупреждаю вас, что я могу предоставить ей ровно четверть часа.
Не выходя из лифта, который профессор Е. сам пустил вниз, недоверчиво глядя на меня, я тотчас же отправился за бабушкой.
Мы часто говорим о неизвестности часа смерти, но когда мы это говорим, мы представляем себе этот час расположенным где-то далеко в пространстве, мы не думаем, чтобы он находился в каком-нибудь отношении к уже начавшемуся дню и мог означать, что смерть – или ее первая хватка, после которой она нас уже не выпустит, – может случиться сегодня же после полудня, в этот так хорошо известный период времени, каждый час которого нами заранее распределен. Мы считаем необходимым сделать прогулку, чтобы запастись на месяц порцией свежего воздуха, мы колебались относительно выбора пальто и фиакра, мы в фиакре, день весь целиком перед нами, короткий, так как мы желаем вернуться вовремя, чтобы принять нашу приятельницу; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода; мы и не подозреваем, что смерть, совершавшая свой путь в нас где-то в другой плоскости, объятая непроницаемой тьмой, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену через несколько минут, почти в то самое мгновение, когда экипаж подъедет к Елисейским Полям. Может быть, тот, кто думает обыкновенно с ужасом о таком из ряда вон выходящем явлении, как смерть, найдет нечто успокоительное в подобного рода смерти – в подобного рода первом соприкосновении со смертью, – потому что она появляется в знакомом, привычном и будничном облике. Ей предшествовал хороший завтрак и небольшая прогулка, которую делают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение в открытом экипаже переплетается с ее первой хваткой; как ни плохо было состояние бабушки, все же несколько человек могли бы сказать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских Полей, они поклонились бабушке, проезжавшей в открытом экипаже, и что погода была великолепная. Легранден, направлявшийся к площади Согласия, снял перед нами шляпу и остановился с удивленным видом. Я еще не оторвался от жизни и потому спросил бабушку, ответила ли она ему, напомнив ей, как он обидчив. Бабушка, найдя меня, вероятно, крайне легкомысленным, подняла руку в воздух, как бы желая сказать: «К чему все это? Это не имеет никакого значения».
Да, прохожие могли бы сказать несколько минут назад, когда я искал фиакр, что бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, что немного спустя она проехала в открытом экипаже. Но было ли это правда? Скамейка, для того чтобы стоять на аллее – хотя и она подчинена некоторым условиям равновесия, – не нуждается во внутренней энергии. Но чтобы живое существо было устойчиво, даже сидя на скамейке или в экипаже, от него требуется напряжение сил, которых мы обыкновенно не воспринимаем, как не воспринимаем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Может быть, если бы в нас создали пустоту и предоставили нам в таком виде подвергнуться давлению воздуха, мы бы почувствовали в течение мгновения, предшествовавшего нашей гибели, страшную тяжесть, которой ничто бы уже не парализовало. Точно так же, когда в нас отверзаются бездны болезни и смерти и когда мы уже ничего не можем противопоставить натиску, с которым мир и наше собственное тело бросаются на нас, тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пожирающий наши внутренности, тогда даже держаться неподвижно в положении, которое мы считаем обыкновенно чисто пассивным, мы можем, если хотим, чтобы голова наша не клонилась и взгляд оставался спокойным, только ценой затраты жизненной энергии, ценой изнурительной борьбы.
И если Легранден смотрел на нас с удивленным видом, то оттого, что ему, как и всем, кто проходил тогда по улице, бабушка, как будто сидевшая в фиакре, показалась тонувшей, скользившей в пропасть и отчаянно хватавшейся за подушки, которые с большим трудом удерживали ее низвергавшееся тело, растрепанные волосы, блуждающий взгляд, неспособный противостоять натиску образов, которые уже не запечатлевались на ее зрачках. Бабушка показалась Леграндену, хотя находилась рядом со мной, погруженной в тот неведомый мир, откуда на нее уже обрушились удары; ведь это их следы носила она, когда я увидел на Елисейских Полях ее шляпу, лицо и пальто, измятые рукой невидимого ангела, с которым она выдержала борьбу. Потом я подумал, что постигший бабушку удар едва ли особенно ее удивил, что, пожалуй даже, она его задолго предвидела, предвосхищала в своих мыслях. Конечно, она не знала, когда придет этот роковой момент, была похожа на любовников, которых сомнение того же порядка переносит от безрассудных надежд к необоснованным подозрениям насчет верности их возлюбленной. Но редко бывает, чтобы серьезные болезни вроде той, что открыто постигла, наконец, бабушку, не выбирали себе жилища в больном задолго до того, как они его сразят, а поселившись, не заводили с ним вскоре знакомства подобно общительному соседу или квартиранту. Это страшный знакомец, не столько благодаря страданиям, которые он причиняет, сколько благодаря новизне окончательных ограничений, накладываемых им на жизнь. В этом случае мы видим себя умирающими не в самое мгновение смерти, но за несколько месяцев, иногда за несколько лет до этого, когда отвратительный гость поселялся в нас. Больная знакомится с непрошеным жильцом, слыша, как он расхаживает в ее мозгу. Правда, в лицо она его не знает, но на основании правильно повторявшихся шумов, которые слышит, она заключает о его привычках. Кто он? Злоумышленник? Однажды утром она его больше не слышит. Он уехал. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. Какие у него намерения? Врач, подвергнутый допросу, как обожаемая любовница, отвечает клятвами, которым мы в иные дни верим, а в иные подвергаем их сомнению. Впрочем, врач играет, пожалуй, не столько роль любовницы, сколько роль допрашиваемых слуг. Они только третьи лица. Кого мы на самом деле допытываем, кого мы подозреваем в том, что она сию минуту готова нас предать, так это самое жизнь, и хотя мы уже не чувствуем ее прежней, мы еще верим в нее, мы пребываем, во всяком случае, в сомнении вплоть до дня, когда она нас, наконец, покидает.
Я ввел бабушку в лифт профессора Е., который сейчас же вышел к нам и провел в свой кабинет. Но там, несмотря на всю его занятость, неприступный вид его изменился – так велика сила привычек, а у него вошло в привычку быть любезным и даже игривым со своими пациентами. Зная, что бабушка человек очень начитанный, и сам отличаясь большой начитанностью, он в течение двух или трех минут декламировал ей красивые стихи о лучезарном лете, которое стояло в то время. Он усадил бабушку в кресло, а сам стал спиной к свету, чтобы хорошо ее разглядеть. Он подверг ее чрезвычайно тщательному осмотру и потребовал даже, чтобы я вышел на минуту из комнаты. Когда я вернулся, он все еще ее осматривал, а закончив, снова стал приводить бабушке отрывки из классических произведений, несмотря на то что назначенные им пятнадцать минут уже подходили к концу. Он даже сказал бабушке несколько тонких острот, которые я предпочел бы услышать в другой раз, но которые меня совершенно успокоили благодаря веселому тону доктора. Я вспомнил тогда, что у г-на Фальера[73], председателя сената, был несколько лет назад ложный удар и что, к неудовольствию своих конкурентов, он через три дня возобновил исполнение служебных обязанностей и готовился, как говорили, выставить в более или менее непродолжительном будущем свою кандидатуру в президенты республики. Моя уверенность в скором выздоровлении бабушки была тем более полной, что, когда я припоминал случай с г-ном Фальером, меня отвлек от этого сопоставления взрыв веселого смеха, которым закончил одну из своих шуток профессор Е. После этого он вынул часы, недовольно нахмурил брови, увидев, что опаздывает на пять минут, и, прощаясь с нами, позвонил и велел немедленно принести фрак. Я пропустил бабушку вперед, закрыл за ней дверь и попросил ученого сказать правду.
– Ваша бабушка безнадежна, – отвечал он. – Этот удар вызван был уремией. Сама по себе уремия не всегда приводит к смертельному исходу, но данный случай мне представляется безнадежным. Мне нет надобности говорить вам, как бы я был рад, если бы диагноз мой оказался ошибочным. Впрочем, пользуясь советами Котара, вы находитесь в превосходных руках. Извините меня, – сказал он, увидев входившую горничную, которая несла на руке фрак профессора. – Вы знаете, я обедаю у министра торговли и должен еще сделать один визит. Ах, в жизни не только розы, как думают в вашем возрасте!
И он любезно подал мне руку. Я закрыл дверь, и лакей проводил меня и бабушку в переднюю, как вдруг мы услышали громкие гневные возгласы. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. Это должно было отнять еще десять минут. Профессор бушевал все время, пока я смотрел на площадке на бабушку, положение которой было безнадежно. Каждый человек глубоко одинок. Мы поехали домой.
Солнце садилось, воспламеняя бесконечную стену, которую должен был миновать наш фиакр, перед тем как выехать на улицу, где мы жили, стену, на которой тень, отбрасываемая лошадью и экипажем, выделялась черным силуэтом на красноватом фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся предупредить маму, что бабушка не совсем здорова, что у нее было головокружение. После первых же моих слов лицо матери достигло предела отчаяния, однако столь безропотного, что я понял, как много лет она уже держала его в себе наготове, в ожидании неизвестного рокового дня. Она мне не задала ни одного вопроса: казалось, что, подобно тому, как злоба любит преувеличивать страдания других, она из любви к своей матери не хотела допустить у нее серьезной болезни, особенно болезни, которая может задеть умственные способности. Мама вся дрожала, лицо ее плакало без слез, она побежала сказать, чтобы шли за доктором, но когда Франсуаза спросила, кто захворал, не в состоянии была ответить, слова застряли у нее в горле. Она бегом спустилась со мной по лестнице, прогнав с лица сводившее его рыдание. Бабушка ожидала на диване в вестибюле, но, едва заслышав нас, выпрямилась, поднялась на ноги, весело замахала маме рукой. Я наполовину накрыл ей голову белым кружевным шарфом, сказав, что иначе она простудится на лестнице. И не хотел, чтобы мама слишком явственно увидела, как изменилось бабушкино лицо, как перекосился у нее рот, но предосторожность моя оказалась излишней: мама подошла к бабушке, благоговейно поцеловала ее руку, довела до лифта с бесконечными предосторожностями, в которых сквозило, наряду с боязнью сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, смирение женщины, чувствующей себя недостойной прикоснуться к самому драгоценному, что она знает, но ни разу не подняла она глаз и не взглянула в лицо больной. Может быть, сделано это было, чтобы бабушка не опечалилась при мысли, что вид ее способен вызвать беспокойство в дочери; может быть, из боязни причинить себе слишком сильную боль, которую она не решилась встретить лицом к лицу; может быть из почтения, потому что она не считала, чтобы ей дозволено было, не совершая нечестия, констатировать след какого-нибудь умственного упадка на чтимом лице, а может быть, затем, чтобы лучше сохранить нетронутым образ подлинного лица матери, сияющего умом и добротой. Так поднялись они. одна рядом с другой: бабушка – полузакрытая шарфом, мама – отвернув от нее глаза.
Все это время с нами находилась женщина, которая, напротив, всматривалась, не спуская глаз, что могло таиться за изменившимися чертами лица бабушки, на которую дочь ее не осмеливалась взглянуть, – женщина, приковавшая к бабушке ошеломленный, нескромный и зловещий взгляд: то была Франсуаза. Не то чтобы она не любила бабушку, нет: она искренно любила ее (она даже была разочарована и почти возмущена холодностью мамы, которую ей хотелось бы видеть с плачем бросившейся в объятия своей матери), но у нее была некоторая наклонность во всем видеть худшее, она с детства сохранила две особенности, как будто исключающие друг друга, но при совмещении одна другую усиливающие: невоспитанность простых людей, которые нисколько не стараются подавить впечатление, часто даже ужас, вызванный в них видом физического изменения, между тем как деликатнее было бы не дать этого заметить, – и бесчувственную грубость крестьянки, которая обрывает крылья у стрекоз, прежде чем ей представится случай свернуть шею цыпленку, а также отсутствие стыда, который побуждал бы ее скрывать интерес к разглядыванию физических страданий.
Когда, благодаря идеальным заботам Франсуазы, бабушка уложена была в постель, она отдала себе отчет, что может говорить с гораздо большей легкостью, чем ей казалось, так как разрыв (или закупорка) сосуда, вызвавший уремию, был по-видимому незначителен. Тогда она пожелала прийти на помощь маме, поддержать ее в эти самые тяжелые минуты, какие когда-нибудь выпадали ей в жизни.
– Вот ты какая, дочка! – сказала бабушка, беря ее за руку, а другою прикрыв рот, чтобы объяснить этой видимой помехой легкое затруднение, которое она еще испытывала, произнося некоторые слова. – Вот как жалеешь ты свою мать! Ты, видно, думаешь, что несварение желудка не такая уж неприятная вещь!
Тогда впервые глаза мамы пылко сосредоточились на глазах бабушки, не желая, однако, видеть остальные части ее лица, и она сказала, начиная ряд ложных клятв, которые мы не можем сдержать:
– Мама, ты скоро будешь здорова, твоя дочь тебе ручается!
И, заключив всю силу любви, всю свою волю, направленную к выздоровлению бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и который сопроводила энергией своей мысли, всего своего существа до кончиков губ, мама смиренно, благоговейно запечатлела его на обожаемом лице. Бабушка жаловалась на груду одеял, все время выраставшую с одной стороны кровати над ее левой ногой, которую ей никак не удавалось приподнять. Но она не отдавала себе отчета, что сама же устраивала эту груду (до такой степени, что каждый день она несправедливо винила Франсуазу, которая будто бы плохо подправляла ее постель). Конвульсивным движением она отводила в эту сторону весь поток пенистых одеял из тонкой шерсти и нагромождала их там, как пески в заливе, который быстро превращался в дюну (если не сооружалась предохранительная дамба) благодаря последовательным наносам прилива.
Ни мама, ни я (хотя ложь моя мигом разгадывалась проницательной и бесцеремонной Франсуазой) не хотели даже говорить о том, что бабушка тяжело больна, как если бы это могло доставить удовольствие врагам, которых, впрочем, у нее не было, и лучше было находить, что ей не так уже плохо, – словом, в силу того же инстинктивного чувства, которое внушило мне предположение, что Андре слишком жалеет Альбертину, чтобы очень ее любить. Это же самое можно наблюдать как у отдельных людей, так и в массах во время больших кризисов. Во время войны человек, не любящий свою страну, дурно о ней не говорит, но считает ее погибшей, жалеет ее, видит вещи в черном свете.
Франсуаза оказывала нам бесценную услугу своей способностью обходиться без сна, исполнять самые тяжелые работы. Если ей случалось прилечь после нескольких ночей, проведенных на ногах, и мы через четверть часа ее будили, она так рада была возможности сделать труднейшую вещь, как нечто самое простое на свете, что не только не хмурилась, а, напротив, всем своим видом показывала удовлетворение и непритязательность. Лишь когда наступал час мессы или час первого завтрака, Франсуаза, боясь опоздать, исчезла бы, даже если бы в это время бабушка была при смерти. Ее не мог бы заменить молодой лакей, ее помощник, да она и не желала этого. Правда, она принесла из Комбре очень высокое представление об обязанностях каждого по отношению к нам; она бы не потерпела, чтобы кто-нибудь из наших слуг относился к нам без должного уважения. Из нее получилась такая благородная, повелительная и властная воспитательница, что даже самые распущенные наши слуги быстро меняли в лучшую сторону свое представление о жизни, переставали брать себе скидку, которую им делали лавочники, и стремительно выхватывали у меня из рук – как бы ни были они малоуслужливы до тех пор – самые маленькие пакеты, не позволяя мне утруждать себя их переноской. Но в том же Комбре Франсуаза выработала себе – и занесла в Париж – привычку не выносить ничьей помощи в своей работе. Всякую попытку разделить ее труд она воспринимала как оскорбление, и некоторые из наших слуг по целым неделям не могли добиться от нее ответа на утренний поклон. Даже когда они уезжали в отпуск, она с ними не прощалась, повергая их в недоумение, за что такая немилость. В действительности немилость эта постигала их единственно за то, что они вздумали исполнить небольшую часть работы Франсуазы во время ее болезни. И теперь, когда бабушке было так худо, Франсуаза считала, что уход за больной составляет ее исключительную привилегию. Состоя в должности камеристки, она не желала, чтобы в эти торжественные дни кто-нибудь перехватил ее роль. Вот почему отстраненный ею молодой лакей не знал, что делать, и, не довольствуясь, по примеру Виктора, похищением почтовой бумаги из моего письменного стола, он начал, кроме того, уносить томики стихов из моей библиотеки. Он читал их добрую половину дня, восхищаясь авторами этих стихов, а также затем, чтобы в остальное время уснащать цитатами из них письма, которые посылал своим деревенским приятелям. Конечно, он думал их ослепить. Но так как в мыслях у него не было большой последовательности, то парень вообразил, что стихотворения, найденные в моей библиотеке, всем известны и всякий может на них ссылаться – настолько, что, обращаясь к землякам-крестьянам и представляя себе, как это их поразит, испещрял собственные размышления стихами Ламартина, точно они были равнозначны таким фразам, как: «Поживем – увидим» или даже «Здравствуйте».
Бабушка так мучилась, что ей разрешили давать морфий. К несчастью, он хоть и успокаивал боли, зато усиливал выделение белка. Удары, которые мы предназначали водворившейся в бабушке болезни, все время падали мимо, получала их сама бабушка, ее измученное тело, помещавшееся на их пути, но она жаловалась только слабым стоном. Боли, которые мы ей причиняли, не возмещались пользой, которую мы не могли ей принести. Нам хотелось истребить лютую болезнь, а мы только слегка ее задевали, мы только пуще ее ожесточали, ускоряя, может быть, наступление часа, когда она растерзает свою добычу. В дни, когда количество белка бывало особенно велико, Котар, после некоторого колебания, отменял морфий. В короткие мгновения, когда он обдумывал, когда опасности того и другого лечения спорили в нем между собой, пока он не останавливался на одном из них, у этого столь незначительного, столь заурядного человека появлялось величие генерала, который, будучи пошляком в другое время, наделен даром стратега и в опасную минуту, чуточку поразмыслив, выносит самое мудрое с военной точки зрения решение и командует: «Поверните фронт на восток». С медицинской точки зрения, как ни мало надежды было положить конец этому приступу уремии, не следовало утомлять почки. Но, с другой стороны, когда бабушка не принимала морфия, боли ее становились невыносимыми; она непрестанно начинала одно движение, которое ей трудно было совершать без стона: по большей части боль есть своего рода потребность организма осознать какое-то новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Такое происхождение боли можно подметить в случаях недомоганий, которые появляются не у всякого. Два грубоватых человека войдут в комнату, наполненную едко пахнущим дымом, и займутся своими делами; третий, с более тонкой организацией, будет непрестанно ощущать какое-то беспокойство. Ноздри его все время будут тревожно принюхиваться к запаху, который, казалось бы, ему не надо стараться почувствовать, но который при каждом вдыхании он будет пробовать точнее распознать и таким образом приблизить к болезненно потревоженному своему обонянию. От этого, вероятно, мы перестаем жаловаться на зубную боль, когда что-нибудь сильно поглощает наше внимание. Во время таких страданий пот катился по большому лиловатому лбу бабушки, приклеивая к нему седые пряди, и если ей казалось, что нас нет в комнате, она вскрикивала: «Ах, это ужасно!» – но когда замечала маму, то сейчас же всеми силами старалась прогнать со своего лица следы боли или же, напротив, повторяла те же жалобы, но сопровождала их пояснениями, которые ретроспективно давали другой смысл ее возгласам, может быть, долетевшим до слуха мамы:
– Ах, дочка, это ужасно – лежать в кровати в такую солнечную погоду, когда хотелось бы пойти погулять! я плачу от бешенства, вынужденная подчиняться вашим предписаниям.
Но она ничего не могла поделать с жалобным стоном своих взглядов, с каплями пота, выступавшими у нее на лбу, с судорожными движениями своего тела, которые она сейчас же подавляла.
– Мне не больно; я жалуюсь, потому что постель плохо сделана, чувствую, что волосы у меня растрепались, меня тошнит, я ударилась о стенку.
А мама, прикованная у изножья кровати к этому страданию – как если бы, пронизывая своим взглядом скорбный лоб бабушки, тело, плохо скрывавшее боль, – она надеялась в конце концов сразить его и прогнать, говорила:
– Нет, мамочка, мы не дадим тебе так страдать, мы что-нибудь придумаем, потерпи минуточку. Ты позволишь мне тебя поцеловать, так чтобы тебе не надо было шевелиться?
И, склонившись над кроватью, согнув ноги, почти коленопреклоненная, как если бы с помощью смирения она имела больше вероятия сделать угодным приносимый ею пламенный дар, мама протягивала бабушке всю свою жизнь, заключив ее в своем лице, как в дароносице, рельефно украшенной, ямочками и складочками, такими пылкими, такими безутешными и такими нежными, что невозможно было понять, изваяны ли они поцелуем, рыданием или улыбкой. Бабушка тоже пробовала поднести маме свое лицо. Оно настолько изменилось, что, если бы у нее достало силы выйти на улицу, ее, вероятно, узнали бы только по перу на шляпе. Черты бабушки, как на сеансах лепки, словно пытались в усилии, отвращавшем ее от всего остального, сообразоваться с какой-то неизвестной нам моделью. Работа скульптора приближалась к концу, и если лицо бабушки уменьшилось, то оно также отвердело. Бороздившие его жилки казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Всегда наклоненное вперед благодаря затруднительному дыханию и в то же время сведенное усталостью, ее стершееся, съежившееся, сурово выразительное лицо казалось лицом, сошедшим с какой-то первобытной, почти доисторической скульптуры: шершавым, сизо-бурым, потерявшим надежду лицом дикарки, стерегущей могилу, – но работа еще не была полностью закончена. Через некоторое время эту статую надо будет разбить и затем опустить в ее – с таким трудом, с таким мучительным напряжением охраняемую – могилу.
В один из подобных дней, когда, по народному выражению, не знаешь больше, какому святому молиться, мы решили, так как бабушка сильно кашляла и чихала, последовать совету одного родственника, утверждавшего, что специалист X. в три дня все снимет как рукой. Светские люди так говорят о своих врачах, и им верят, как Франсуаза верила газетным рекламам. Специалист пришел с докторской сумкой, нагруженной всеми насморками своих пациентов, как мех Эола. Бабушка наотрез отказалась подвергнуться его осмотру. Мы же, чувствуя себя неловко по отношению к этому напрасно потревоженному врачу, уступили выраженному им желанию освидетельствовать наши собственные носы, хотя в них ничего не было. Специалист, однако, это отрицал, заявив, что мигрень или колики, болезнь сердца или диабет – все это плохо понятые болезни носа. Каждому из нас он сказал: «Вот маленькое затвердение, которое я бы с удовольствием осмотрел еще раз. Не откладывайте. При помощи нескольких прижиганий я вас от него освобожу». Мы, конечно, думали совсем о другом, однако спрашивали: «От чего же вы нас освободите?» Словом, все наши носы были больны; специалист ошибся только в том, что отнес это состояние к настоящему времени, ибо уже на другой день его предварительный осмотр произвел свое действие. У каждого из нас был насморк. И, встречая на улице отчаянно чихавшего отца, он улыбался при мысли, что невежды могут приписать болезнь его вмешательству. Он нас осматривал в ту минуту, когда мы были уже больны.
Болезнь бабушки дала различным лицам повод проявить избыток или недостаток симпатии, которые нас удивили столько же, как и обнаруженная в силу этой случайности совокупность обстоятельств или даже дружеских чувств, о которых мы бы и не подозревали. И знаки внимания, оказываемого людьми, беспрестанно приходившими справляться о здоровье бабушки, обнаруживали нам серьезность болезни, которую мы до тех пор недостаточно обособили, отделили от тысячи мучительных впечатлений, получаемых нами возле бабушки. Извещенные телеграммой, сестры ее не приехали из Комбре. Они открыли артиста, услаждавшего их превосходной камерной музыкой, в звуках которой, по их мнению, они лучше, чем у изголовья больной, находили сосредоточенность и скорбную возвышенность духа, несмотря на всю необычайность такой формы соболезнования. Г-жа Сазра написала маме, но тоном женщины, с которой нас навсегда разлучила неожиданно расстроившаяся помолвка (причиной разрыва было ее дрейфусарство). Зато каждый день приходил Бергот и проводил со мной несколько часов.
Он всегда любил посещать в течение некоторого времени дом, где мог чувствовать себя непринужденно, но если некогда он делал это для того, чтобы говорить без помехи, то теперь – чтобы хранить часами молчание, не нарушаемое просьбами что-нибудь сказать. Ибо он был очень болен: страдал, как одни говорили, альбуминурией, подобно бабушке; по словам других, у него была злокачественная опухоль. Силы его покидали: с трудом поднимался он по нашей лестнице и с еще большим трудом спускался. Он держался за перила, но несмотря на это часто спотыкался и, вероятно, с удовольствием сидел бы дома, если бы не боялся вовсе утратить привычку, способность выходить. – «Человек с бородкой», которого я знал проворным, давно потерял свою подвижность, уже ничего не видел и нередко даже говорил с трудом.
Но как раз в это время его произведения, известные только небольшому кругу образованных людей в эпоху, когда госпожа Сван покровительствовала их робким попыткам выйти на простор, теперь же выросшие и значительные в глазах всех, получили, напротив, необыкновенное распространение в широкой публике. Конечно, случается, что только после смерти писатель становится знаменитым, но Бергот еще при жизни, медленно шествуя к смерти и еще ее не достигнув, присутствовал при шествии своих произведений к славе. Знаменитость по крайней мере не утомляет умершего писателя. Сияние его имени не проникает за каменные плиты его могилы. В глухоте вечного сна он не знает назойливых вторжений славы. Но для Бергота антитеза еще не была полностью завершена. Он в достаточной степени еще существовал, чтобы страдать от суматохи. Он еще двигался, хотя и с трудом, меж тем как его резвые произведения, подобно дочерям, которых мы любим, но кипучая молодость и шумные удовольствия которых нас утомляют, каждый день привлекали к его постели все новых почитателей.
Визиты, которые он нам теперь делал, на несколько лет для меня запоздали, ибо я уже не восхищался им так, как раньше. Это не стояло в противоречии с растущей его известностью. Нередко бывает, что произведение искусства получает общее признание и одерживает победу в тот момент, когда произведение другого, еще безвестного писателя начинает создавать в кругу более взыскательных умов новый культ взамен культа, почти окончательно утвердившегося. Фразы Бергота в его книгах, которые я часто перечитывал, были столь же ясны для меня, как мои собственные мысли, мебель в моей комнате и экипажи на улице. Все вещи воспринимались в них без труда: если не так, как вы их видели всегда, то по крайней мере так, как вы привыкли их видеть теперь. Между тем один новый писатель начал выпускать книги, в которых отношения между вещами были настолько отличны от тех, что связывали их в моих глазах, что я почти ничего не понимал из его писаний. Он говорил, например: «Рукава для поливки восхищались занимательной беседой дорог (до сих пор все было легко, я мысленно скользил вдоль этих дорог), которые отправлялись каждые пять минут от Бриана[74] и от Клоделя[75]». Тут я уже ничего не понимал, потому что ждал имени города, а мне преподносилось имя человека. Однако я чувствовал, что не фраза была плохо написана, а у меня самого недоставало умения и ловкости, чтобы проникнуть до конца в ее смысл. Я снова делал разбег, помогал себе руками и ногами, чтобы достигнуть места, с которого мне бы открылись новые отношения между вещами. Каждый раз, дойдя приблизительно до половины фразы, я беспомощно барахтался, как впоследствии в полку на гимнастических упражнениях. Тем не менее я испытывал перед новым писателем то восхищение, какое испытывает неуклюжий мальчик, получивший единицу по гимнастике, перед более ловким своим товарищем. С тех пор я уже не так преклонялся перед Берготом, прозрачность которого мне показалась недостатком. Было время, когда вещи хорошо узнавались, когда они были написаны Фромантеном[76], и не узнавались, когда автором их оказывался Ренуар.