– Ты чего, глупенькая, заговорила, будто тебе два года? И что значит «работает где-то в министерстве»? Он просто-напросто начальник канцелярии, главный над всей лавочкой, и потом, погоди, я, кажется, такой же рассеянный, как ты, он же не просто начальник, а директор канцелярии.
– Откуда я знаю; а что, директор канцелярии – важная персона? – осведомлялась Жильберта, не упускавшая случая показать свое равнодушие к суетным заботам родителей (хотя возможно, она думала, что подчеркивает значение столь блестящего знакомства, если притворяется, будто ничуть его не ценит).
– Что значит – важная персона! – восклицал Сванн, предпочитавший называть вещи своими именами, чтобы излишняя скромность не ввела меня в заблуждение. – Да он первое лицо после самого министра! Он даже важнее министра, потому что все дела у него в руках. И кстати, я слыхал, что он выдающийся человек, очень способный и незаурядный. У него орден Почетного легиона. Прелестный человек, да еще и красавец.
Между прочим, жена пошла за него наперекор всем и вся, пленившись его «обаянием». Он обладал редким и изысканным сочетанием: белокурая шелковистая бородка, правильные черты лица и притом гнусавый голос, дурной запах изо рта и стеклянный глаз.
– Я вам скажу, – добавлял он, обращаясь ко мне, – забавно мне видеть всех этих людей в нынешнем правительстве; этот Бонтан из семьи Бонтан-Шеню, всё это типичная реакционная клерикальная буржуазия с ограниченными понятиями. Ваш бедный дедушка прекрасно знал, по меньшей мере в лицо и по репутации, старого папашу Шеню (он не давал ни гроша на чай кучерам, даром что в те времена был богачом) и барона Брео-Шеню. Всё их богатство рухнуло из-за краха банка «Всеобщий союз»[75], вы слишком молоды и этого не помните, но потом они, конечно же, наверстали всё, что можно.
– Это дядя одной девочки, которая ходила со мной на занятия, хотя она на несколько классов младше, ну, знаешь, той самой Альбертины. Она, конечно, будет очень «fast»[76], но пока она ужасно странная.
– Поразительная у меня дочка: всех знает!
– Ее я не знаю. Я только видела, как она идет, и все ее то и дело окликают: Альбертина да Альбертина. А госпожу Бонтан я знаю, и она мне тоже не нравится.
– Ты совершенно не права, она очаровательна, хороша собой, умница. И даже с чувством юмора. Пойду поздороваюсь с ней, спрошу, что думает ее муж: будет ли война и можно ли полагаться на царя Теодоза. Он должен это знать, он ведь посвящен в тайны небожителей.
Раньше Сванн разговаривал по-другому; но мы ведь слышим сплошь и рядом истории о том, например, как принцесса королевской крови, очень простая и милая, сбежала с лакеем, но вот проходит время, и ей снова хочется видеть прежних знакомых, между тем она чувствует, что они не очень-то расположены ее навещать; и вдруг она начинает говорить на языке старых зануд, и когда при ней называют какую-нибудь герцогиню, пользующуюся успехом в свете, наша принцесса тут же сообщает: «Вчера она у меня была!», а потом сразу: «Я живу очень уединенно»… К чему изучать нравы? Ведь их можно вывести из законов психологии.
Сваннам была теперь свойственна причуда, общая для всех, к кому ходит мало знакомых: визит мало-мальски заметной личности, или приглашение к ней в гости, или простая любезность со стороны этой личности были для них важным событием, которому они стремились придать огласку. Если, на беду, Вердюрены оказывались в Лондоне именно в тот день, когда Одетта ожидала к обеду хоть сколько-нибудь блестящих гостей, прилагались все усилия, чтобы кто-нибудь из общих друзей телеграфировал им эту новость через Ла-Манш. Сванны были не в состоянии приберечь для себя даже полученные Одеттой лестные письма и телеграммы. О них рассказывали друзьям, их передавали из рук в руки. Гостиная Сваннов напоминала курортные гостиницы, где телеграммы выставлены напоказ. Словом, те, кто знал прежнего Сванна не в домашней обстановке, как я, а только по высшему свету, по кругу Германтов, где от всех, за исключением разве что светлостей да высочеств, безоговорочно требовались остроумие и шарм, где отвергали самых выдающихся людей, если они были скучными или вульгарными, – все эти старые знакомые должны были удивляться, что тот самый Сванн, когда речь шла о его связях, утрачивал всякую скромность и даже разборчивость. Почему его не раздражала г-жа Бонтан, такая заурядная, такая ничтожная? Как он мог ее расхваливать? Казалось бы, память о Германтах должна была его остановить, а на самом деле она-то его на это и толкала. У Германтов, в отличие от трех четвертей светских компаний, безусловно, царил вкус, утонченный вкус, но был там и снобизм, диктовавший временные отступления от хорошего вкуса. Когда речь заходила о человеке, без которого в этом кружке можно было обойтись, о каким-нибудь министре иностранных дел, надутом республиканце, болтливом академике, против него восставал хороший вкус, и Сванн сочувствовал герцогине Германтской, ведь в посольстве ей приходится обедать с такими людьми; в тысячу раз больше ценились люди светские, то есть принадлежащие к кругу Германтов, пускай совершенно никчемные, но зато обладающие германтским остроумием, короче, свои. Но если у герцогини Германтской часто обедала великая герцогиня или принцесса крови, она тоже считалась своей, хотя не имела на то никаких оснований и была начисто лишена остроумия. Сказать, что ее принимают оттого, что она очаровательна, было невозможно, однако, раз уж приходилось ее принимать, светские люди самым простодушным образом ухитрялись внушить себе, что она не лишена очарования. И Сванн, приходя на помощь герцогине Германтской, говорил после ухода ее светлости: «Славная женщина, в сущности, даже в какой-то мере наделена чувством юмора. Видит бог, не думаю, что она способна вникнуть в „Критику чистого разума“, но в общем с ней вполне можно поговорить». – «Совершенно с вами согласна, – отвечала герцогиня. – Она сегодня немного стеснялась, но вот увидите, иногда она бывает прелестна». – «И далеко не такая зануда, как г-жа Х (жена болтливого академика, особа весьма примечательная), которая только и знает, что сыпать цитатами». – «Даже и сравнивать нечего». Говорить такие вещи, причем говорить искренне, Сванн научился в доме герцогини, и это умение у него сохранилось. Теперь он пускал его в ход с людьми, которых принимал у себя. Он изо всех сил старался разглядеть и полюбить в них те достоинства, которые можно обнаружить в любом человеке, если смотреть на него дружески пристрастно, а не придирчиво; он подчеркивал достоинства г-жи Бонтан, как в свое время – достоинства принцессы Пармской, которую следовало бы изгнать из круга Германтов, если бы некоторым высочествам не полагались особые привилегии и если бы, когда судили о столь высокопоставленных особах, во внимание принимали только остроумие да обаяние. Впрочем, мы уже и раньше видели, что у Сванна была склонность (с годами укрепившаяся) выбирать себе в свете такое положение, которое ему больше подходило в данный момент. Только человек, неспособный мысленно разложить на составные части то, что лишь на первый взгляд кажется неделимым, воображает, что положение в свете тесно связано с личностью того, кто это положение занимает. В разные моменты жизни мы оказываемся то на одной ступеньке общественной лестницы, то на другой, причем не обязательно на всё более и более высокой; и всякий раз, когда мы завязываем новые отношения в новой для себя среде и чувствуем, что нас в ней любят и лелеют, мы вполне естественно начинаем врастать в нее новыми корнями человеческих отношений.
Что до г-жи Бонтан, думаю, что, упоминая о ней так настойчиво, Сванн и впрямь был не прочь, чтобы мои родители узнали, что она приезжает в гости к его жене. Правду сказать, у нас дома имена людей, с которыми г-же Сванн постепенно удалось перезнакомиться, вызывали не столько восхищение, сколько любопытство. Слыша про г-жу Тромбер, мама говорила:
– Ценное пополнение: она приведет за собой других.
И, сравнивая стремительный и неудержимый натиск, с которым г-жа Сванн завоевывала новых знакомых, с колониальной войной, мама добавляла:
– Теперь, когда Тромберы покорены, соседние племена сдадутся одно за другим.
Встречая г-жу Сванн на улице, она потом говорила нам:
– Я видела г-жу Сванн на тропе войны: она мчалась в победоносную атаку на массешутосов[77], сингалезов или тромберов.
И о ком бы я ни рассказывал маме из людей, встреченных мной в этой несколько разношерстной и искусственной компании, в которую их завлекали из самых разных сфер, подчас с изрядным трудом, она тут же догадывалась, откуда они взялись, и говорила о них как о взятых с бою трофеях:
– Добыт в экспедиции к такому-то.
Отец удивлялся, какие выгоды г-жа Сванн видит в завоевании г-жи Котар, не слишком светской буржуазной дамы; он говорил: «Не понимаю, несмотря даже на ее мужа-профессора!» Мама, напротив, прекрасно всё понимала; она знала, что любая женщина, радуясь, что сумела проникнуть в новый для нее круг, не испытает полного торжества, если нельзя будет рассказать о новых связях старым, менее блестящим знакомым, которым эти новые пришли на смену. Для этого нужен свидетель, который проникнет в этот новый восхитительный мир, как летучее жужжащее насекомое в сердцевину цветка, а потом, носясь по гостям, повсюду разнесет добытую новость, а заодно, если повезет, – семена зависти и восхищения. Г-жа Котар идеально для этого годилась и входила в ту особую категорию гостей, о которых мама, отчасти унаследовавшая склад ума своего отца, говорила: «Путник, пойди возвести в Лакедемоне!»[78] К тому же – помимо другой причины, о которой стало известно только годы спустя, – г-жа Сванн, зазывая на свои блестящие приемы эту благожелательную, скромную и сдержанную подругу, не опасалась ни предательства, ни соперничества. Она знала, какое множество буржуазных цветков могла облететь за день эта прилежная труженица, вооруженная эгреткой и футляром для визитных карточек. Она знала ее таланты по части опыления и, исходя из расчета вероятностей, предполагала, что такой-то завсегдатай Вердюренов, скорее всего, уже послезавтра будет знать о визитных карточках, которые ей завез губернатор Парижа, или что сам г-н Вердюрен услышит, как г-н Лео де Прессаньи, председатель Конных состязаний, возил Сваннов на парадный обед в честь царя Теодоза; она предполагала, что Вердюренам сообщили только об этих двух лестных для нее событиях: ведь, гоняясь за славой, мы воображаем себе не так уж много ее разных воплощений, и хотя в глубине души надеемся, что она явится к нам и в таком виде, и в этаком, но сразу охватить умом все это разнообразие форм мы просто не в силах.
Впрочем, г-жа Сванн достигла успехов только в так называемых «официальных кругах». Дамы из высшего света к ней не ездили. И отпугивало их не присутствие влиятельных республиканцев. Во времена моего детства уместным в свете считалось только то, что относилось к консервативному обществу, и в приличном салоне никак не могли принимать республиканца. Те, кто жил в светском обществе, воображали, что запрет на приглашение в гости «оппортуниста», а тем более ужасного «радикала», так же вечен, как масляные лампы и конка. Но общество подобно калейдоскопу, который время от времени встряхивают: расположение стеклышек кажется неизменным, но на самом деле от каждой встряски оно меняется и складывается в новый узор. Я еще и к первому причастию не ходил, когда благонамеренные дамы, к своему изумлению, стали встречать на приемах элегантных евреек. Этот новый узор в калейдоскопе сложился благодаря тому, что философ назвал бы переменой критерия. Вскоре после того, как я начал ходить к г-же Сванн, разразилось дело Дрейфуса и возник новый критерий, из-за которого цветные стеклышки в калейдоскопе опять легли по-другому. Всё еврейское, в том числе элегантные еврейские дамы, ушло на дно, а на поверхность поднялись никому не ведомые националисты. Самым блестящим парижским салоном стал ультракатолический салон австрийского принца. Случись вместо дела Дрейфуса война с Германией, и калейдоскоп развернулся бы в другую сторону. Евреи, оказавшись, ко всеобщему удивлению, патриотами, сохранили бы свое положение в свете, и никто бы не захотел пойти к австрийскому принцу и даже не признался бы, что в свое время к нему ходил. При всем том, когда общество на какое-то время застывает в неподвижности, те, кто к нему принадлежит, воображают, что больше никаких перемен уже не будет; так, видя, как входит в жизнь телефон, они не желают верить в аэроплан. А тем временем здравомыслящие журналисты клеймят предшествующую эпоху – и не только развлечения, которые были тогда приняты, а теперь кажутся безобразно растленными, но даже произведения искусства, даже философские труды, которые в их глазах теряют всякую ценность, как будто они неотделимы от сменяющих одна другую форм светского легкомыслия. Единственное, что не меняется, – это возникающее всякий раз ощущение, что «во Франции что-то изменилось». В тот момент, когда я ходил к г-же Сванн, еще не грянуло дело Дрейфуса, и некоторые евреи пользовались огромным влиянием. Одним из самых могущественных был сэр Руфус Израэльс, чья жена, леди Израэльс, приходилась теткой Сванну. У нее самой не было в высшем обществе таких близких друзей, как у ее племянника, да он ее и не слишком любил, и мало с ней общался, хоть ему и предстояло, по всей вероятности, быть ее наследником. Но она единственная из всей родни Сванна представляла себе его положение в свете; другие пребывали на его счет в таком же заблуждении, в каком долгое время были и мы. Когда один из членов семьи эмигрирует в высшее общество (причем ему-то это кажется чрезвычайным событием, но лет через десять оказывается, что тот же путь, пускай иначе и по другим причинам, проделали многие из тех, что росли вместе с ним), он очерчивает вокруг себя некую темную зону, terra incognita, которая прекрасно видна в малейших подробностях тем, кто принадлежит тому же кругу, но для тех, кто туда не проникает и ходит вокруг да около, не подозревая о ее существовании, она остается областью мрака и пустоты. Никакое агентство «Гавас»[79] не просветило кузин Сванна на предмет его знакомых, поэтому (до его ужасной женитьбы, разумеется) на семейных обедах они рассказывали друг другу со снисходительными улыбками, что посвятили воскресенье благородному делу: навестили «кузена Шарля», который считался у них чем-то вроде бедного родственника; они острили, что он кузен Понс и кузина Бетта в одном лице[80]. Сама-то леди Руфус Израэльс прекрасно знала, какие люди, ей на зависть, дарили Сванну сокровища своей дружбы. Семья ее мужа – во многом напоминавшая семью Ротшильдов – на протяжении нескольких поколений вела дела принцев Орлеанских. Несметно богатая леди Израэльс располагала огромным влиянием, которое употребила на то, чтобы никто из ее знакомых не принимал у себя Одетту. Только одна приятельница тайком ее ослушалась. Это была графиня де Марсант. На беду, случилось так, что Одетта приехала с визитом к г-же де Марсант, и в то же самое время к ней явилась леди Израэльс. Г-жа де Марсант была как на иголках. С трусостью, свойственной людям, которые на самом деле могут себе позволить всё, что угодно, она за весь визит не сказала Одетте ни единого слова и тем отбила у нее охоту вторгаться в мир, куда, впрочем, Одетте не так уж и хотелось проникнуть. Одетта в этом смысле оставалась необразованной кокоткой: она была глубоко равнодушна к Сен-Жерменскому предместью, в отличие от буржуа, искушенных в тонкостях генеалогии и пытающихся заглушить жажду аристократических знакомств, в которых реальная жизнь им отказывает, чтением старинных мемуаров. А Сванн, судя по всему, продолжал ее любить, и казалось, что все эти свойства бывшей любовницы ему нравятся или, по крайней мере, его не раздражают: нередко она при мне изрекала то, что в обществе сочли бы сущей ересью, а он и не пытался ее поправлять – не то из остатков нежности, не то по отсутствию уважения, не то просто от лени. Возможно, в этом проявлялась его скромность, которая так долго обманывала нас в Комбре: сам по себе, без жены, он по-прежнему знался с самыми блестящими людьми, но совершенно не стремился к тому, чтобы в разговорах, звучавших в ее салоне, об этих людях отзывались с почтением. Впрочем, для Сванна теперь эти люди значили меньше, чем когда бы то ни было; центр тяжести в его жизни сместился. А невежество Одетты в светских материях было таково, что, если в разговоре упоминали герцогиню Германтскую, а потом сразу принцессу Германтскую, ее кузину, Одетта замечала: «Смотри-ка, они уже принцы – наверно, повышение получили». А если кто-нибудь, говоря о герцоге Шартрском, называл его «принц», она поправляла: «Герцог, он герцог Шартрский, а не принц»[81]. А о герцоге Орлеанском, сыне графа Парижского: «Забавно, сын важнее отца» – и добавляла: «В этих „Royalties“[82] запутаться можно»; а когда ее спросили, из какой провинции родом Германты, она ответила: «Из Эны»[83].
Однако Сванн упорно не видел не только пробелов в образовании Одетты, но и ограниченности ее ума. Более того, всякий раз, когда Одетта рассказывала какую-нибудь глупость, Сванн слушал жену благодушно, весело, чуть не с восхищением, к которому, наверно, примешивались остатки влечения; зато все те тонкие и даже глубокие мысли, которые высказывал он в том же разговоре, обычно не вызывали у Одетты интереса, она слушала наспех, нетерпеливо и подчас яростно возражала. Пожалуй, в семье элитарность нередко бывает в рабстве у вульгарности; можно вспомнить многих замечательных женщин, которые дают себя очаровать грубияну, безжалостному цензору их самых утонченных суждений, а сами с бесконечной ласковой снисходительностью приходят в восторг от плоских и пошлых шуток. Возвращаясь к причинам, препятствовавшим в то время Одетте проникнуть в Сен-Жерменское предместье, нужно сказать, что самый недавний поворот светского калейдоскопа был вызван серией скандалов. Оказалось, что женщины, к которым все доверчиво ездили в гости, – на самом деле публичные девки и английские шпионки. Некоторое время от людей требовали (по крайней мере, так считалось), чтобы они вели себя солидно, имели приличную репутацию… Одетта олицетворяла именно всё то, от чего в обществе решительно отказались, хотя очень скоро к этому вернулись опять (потому что никто не меняется в мгновение ока и в новом укладе все хотят видеть продолжение старого: меняются только формы, чтобы людям было удобно себя обманывать, воображая, что общество уже совсем не то, что до кризиса). А Одетта больно уж была похожа на этих «разоблаченных» обществом дам. Светские люди изрядно близоруки; как только они прекратили всякие отношения со знакомыми еврейскими дамами, в их жизни образуется пустота, и пока они ломают себе голову, как ее заполнить, внезапно перед ними вырастает, откуда ни возьмись, новая дама, тоже еврейского происхождения; но благодаря ее новизне они в мыслях не связывают ее, как всех предыдущих, со всем тем, что им, как они полагают, ненавистно. Она не требует, чтобы они почитали ее бога. И ее принимают. В ту эпоху, когда я начал ходить к Одетте, об антисемитизме не было речи. Но в ней было нечто общее со всем тем, чего тогда людям хотелось избегать.
Сванн часто навещал некоторых своих старинных, а значит, принадлежащих самому высшему обществу, знакомых. Между тем, когда он рассказывал нам о людях, с которыми недавно встречался, я заметил, что, выбирая, кому бы из старых знакомых нанести визит, он руководствуется тем самым вкусом к искусству и к истории, который вдохновлял его на коллекционирование. Замечая, что иногда какая-нибудь дама, прежде блиставшая, а теперь забытая и отверженная, интересует его потому, что в свое время она была возлюбленной Листа или Бальзак посвятил роман ее бабке (точно так он покупал какой-нибудь рисунок, потому что он был описан Шатобрианом), я заподозрил, что, считая Сванна одним из самых светских людей в Париже, мы заблуждаемся на его счет так же, как раньше, в Комбре, когда воображали, что он буржуа, не вхожий в высший свет. Дружба с графом Парижским ничего не значит. Мало ли людей, которые дружат с принцами, а между тем их не примут ни в одном салоне, мало-мальски закрытом для посторонних? Принцы знают, что они принцы, они не снобы и к тому же считают себя настолько выше тех, кто не равен им по крови, что не видят особой разницы между аристократом и простым буржуа: и тот и другой ниже их.
Впрочем, Сванн не ограничивался наблюдениями над обществом и простыми радостями эрудита, знатока икусства, которые он черпал в именах, накрепко запечатленных минувшим на скрижалях этого общества; он, кроме того, развлекался нехитрой игрой, составляя из светских знакомых что-то вроде букетов, группируя разнородные элементы и соединяя вместе людей, подхваченных то тут, то там. Эти опыты в области занимательной социологии (Сванн, во всяком случае, находил ее занимательной) не всегда и не всем друзьям его жены нравились одинаково. «Я намерен пригласить Котаров вместе с герцогиней Вандомской», – говорил он, посмеиваясь, г-же Бонтан с видом гурмана, решившего себя побаловать разнообразием и заменить в соусе гвоздику кайенским перцем. Этот план должен был очень понравиться Котарам, но г-жа Бонтан, разумеется, приходила от него в ярость. Ее саму Сванн представил герцогине Вандомской не так давно, и ей это было приятно и показалось в порядке вещей. Существенной частью удовольствия было то, что потом она похвасталась этим знакомством перед Котарами. Но те, кто только что получил орден, мечтают, чтобы сразу после этого источник наград иссяк; вот так и г-же Бонтан хотелось бы, чтобы после нее принцессу больше уже не знакомили с другими представительницами ее круга. Про себя она проклинала извращенный вкус Сванна, ради жалкой эстетской причуды одним махом развеявшего всю пыль, которую она пустила в глаза Котарам, разглагольствуя перед ними о герцогине Вандомской. Как она осмелится сообщить мужу, что профессор с женой в свою очередь удостоятся порции того самого удовольствия, уникальность которого г-жа де Бонтан так ему расписывала? Если бы Котары хотя бы догадывались, что их пригласили не просто так, а для смеху! Правда, Бонтанов пригласили с тою же целью, но Сванн перенял у аристократии вечное донжуанство, помогающее уверить двух крестьяночек сразу, что каждая из них, в отличие от другой, любима по-настоящему; поэтому, говоря с г-жой Бонтан о герцогине Вандомской, он уверил ее, что жаждал свести их вместе за обедом. «Да, мы собираемся пригласить принцессу одновременно с Котарами, – сказала через несколько недель г-жа Сванн, – муж считает, что такое сочетание будет занятным» (хоть она и вынесла из «тесной компании» кое-какие излюбленные привычки г-жи Вердюрен, например кричать как можно громче, чтобы все «верные» ее услышали, но умела и к месту ввернуть такие словечки, как «сочетание», ценимые в кругу Германтов, чье притяжение Одетта невольно испытывала издали, хотя на самом деле нисколько к ним не приближалась – так море испытывает притяжение луны). «Да, Котары и герцогиня Вандомская – это будет занятно, не правда ли?» – подхватил Сванн. «По-моему, это будет ужасно и у вас от этого будут одни неприятности, не следует играть с огнем», – возразила в ярости г-жа Бонтан. Впрочем, ее с мужем, а также принца Агригентского, пригласили на тот же обед, о чем потом и г-жа Бонтан, и Котар рассказывали в двух разных манерах, в зависимости от того, с кем говорили. Одним, когда спрашивали, кто еще был на обеде, и г-жа Бонтан, и Котар небрежно сообщали: «Был только принц Агригентский, собрались все свои». Но другие осмеливались показать, что и они в курсе дела (кто-то даже сказал Котару: «А разве Бонтанов там не было?» – «Я о них позабыл», – краснея, ответил доктор и с тех пор спросивший числился у него среди «злых языков»). Для этих и Бонтаны, и Котар, не сговариваясь, выработали версию, в которой основная канва совпадала и только имена тех и других менялись местами. Котар говорил: «Были только хозяева дома, герцог и герцогиня Вандомские, а также (с милой улыбкой) профессор и госпожа Котар, и еще бог его знает почему господин и госпожа Бонтан, которые торчали как бельмо на глазу». Г-жа Бонтан исполняла в точности ту же арию, только между герцогиней Вандомской и принцем Агригентским с радостным пафосом назывались г-н и г-жа Бонтан, а теми, кто был совершенно некстати и чуть ли не явился без приглашения, оказывались Котары.
Нередко Сванн возвращался с визитов прямо к обеду. Когда-то в этот час, в шесть вечера, он чувствовал себя таким несчастным, а теперь он уже не ломал себе голову, чем занята Одетта, и его не слишком волновало, сидят ли у нее гости или она куда-то уехала. Иногда он вспоминал, как немало лет тому назад пытался прочесть сквозь конверт письмо, написанное Одеттой Форшвилю. Но это было неприятное воспоминание, и, не желая погружаться в стыд, который оно в нем пробуждало, он кривил губы, а если этого было мало – мотал головой, что означало: «Какая теперь разница?» Разумеется, теперь он понимал: гипотеза, которой он когда-то часто утешался, гласившая, что Одетта ни в чем не виновата и что всё неприглядное в ее жизни есть лишь его выдумки, продиктованные ревностью, гипотеза, в сущности, благотворная, потому что, пока он был болен любовью, она утоляла его страдания, уверяя его, что всё это лишь игра его воображения, – эта гипотеза оказалась ошибочной, ревность не вводила его в заблуждение: пускай Одетта любила его больше, чем ему казалось, но зато и обманывала его чаще, чем он подозревал. Когда-то, когда он так страдал, он поклялся себе, что, как только разлюбит Одетту и не будет бояться рассердить ее и показать, что слишком ее любит, он непременно добьется от нее ответа – просто из любви к истине и для уточнения этой части истории, – спала ли она с Форшвилем в тот день, когда он звонил к ней в дверь и стучал в окно, а она ему не открыла и потом написала Форшвилю, что к ней приезжал ее дядя. Но проблема, до такой степени интересовавшая Сванна, что он с нетерпением ждал, когда перестанет ревновать, чтобы всё точно выяснить, потеряла для него всякий интерес, когда он избавился от ревности. Однако это произошло не сразу. Одетту он уже не ревновал, но память о дне, когда он понапрасну стучался в двери особнячка на улице Лаперуза, всё еще возбуждала в нем ревность. Это чувство было словно те болезни, очаг распространения которых кроется не в людях, а в каких-то определенных местностях, в каких-то домах: оно было нацелено не столько на саму Одетту, сколько на тот день, на тот час из потерянного прошлого, когда Сванн стучался во все двери и окна особняка Одетты. Можно подумать, что только в этом дне, в этом часе задержались последние частички влюбленности, которой некогда был одержим Сванн, и только там он и мог еще отыскать остатки этой влюбленности. Уже давно его не заботило, изменяла ли ему Одетта раньше и изменяет ли теперь. А все-таки в течение нескольких лет он продолжал отыскивать бывших слуг Одетты: его по-прежнему терзало любопытство, ему нужно было знать, спала ли она с Форшвилем в тот давно минувший день, в шесть часов. Потом исчезло и любопытство, а розыски всё еще продолжались. Он по-прежнему пытался выяснить то, что его больше не интересовало, потому что его прежнее «я», уже дряхлое и немощное, машинально еще проделывало всё то, на что толкали его былые тревоги, ныне развеявшиеся, хотя Сванн даже уже не сознавал того беспокойства, которое когда-то терзало его с такой силой, что он не мог себе представить избавления от этой муки: тогда ему казалось, что только смерть любимой женщины (смерть, которая, как будет видно из жестокого повторного опыта, описанного дальше в этой книге, ничем не смягчает мук ревности) расчистит перед ним дорогу его жизни, перегороженную теперь глухой стеной.
Но разузнать когда-нибудь подробности жизни Одетты, которые принесли ему столько страданий, было не единственным желанием Сванна; ему хотелось еще и отомстить за эти страдания, когда он разлюбит Одетту и перестанет ее бояться; наконец ему представилась возможность исполнить это второе желание, потому что Сванн полюбил другую женщину, не подававшую ему поводов для ревности, хотя он все равно ее ревновал, потому что только так и умел любить: так он любил когда-то Одетту, а теперь так же любил другую. Чтобы вновь начать ревновать, Сванну не нужно было, чтобы эта женщина ему изменила; достаточно было, чтобы она почему-нибудь очутилась вдали от него, например на званом вечере, и чтобы ему казалось, что ей там весело. Этого было довольно, чтобы разбудить в нем старую тревогу, жалкий и ненужный нарост на его любви; тревога эта отгоняла от Сванна всё то, что ему нужно было, чтобы успокоиться (искреннее чувство, которое питала к нему молодая женщина, тайное желание, согревавшее ее жизнь, секреты ее сердца), потому что она, эта тревога, нагромождала между Сванном и его любимой упрямую груду прежних подозрений, порожденных Одеттой, а может, и другой женщиной, которая была до Одетты; из-за этих подозрений постаревшему влюбленному его нынешняя возлюбленная виделась только сквозь прежний собирательный призрачный образ «женщины, которую он ревнует»; в этом образе он по собственному произволу воплотил свою новую любовь. Правда, Сванн нередко сам осуждал свою ревность, говорил себе, что воображает измены, которых на самом деле нет; но тут же ему вспоминалось, что и с Одеттой он думал то же самое – и заблуждался. И всё, что его любимая делала в те часы, когда они были порознь, уже представлялось ему подозрительным. Но напрасно он клялся в давние времена, что если когда-нибудь перестанет любить ту, которую даже вообразить не мог в роли своей жены, то наконец-то неумолимо продемонстрирует ей свое искреннее равнодушие, отомстит ей за то, что она так долго его унижала: теперь-то он мог наказывать ее, ничем не рискуя (потому что не всё ли ему равно, если Одетта поймает его на слове и откажет ему в нежности, которая в прошлом была ему так необходима?), но ему расхотелось ее наказывать; вместе с любовью испарилось желание показать, что любви больше нет. Когда он страдал из-за Одетты, ему так хотелось, чтобы она рано или поздно увидела, что он влюблен в другую – а теперь, когда ему это было так просто сделать, он принимал тысячи предосторожностей, чтобы жена не узнала о его новой любви.