Если нам с мамой и Джейн Хейзлип дни казались долгими, а жизнь медленной, то отец был всем доволен.
Он рьяно взялся за дело – азартное ремесло, известное как скотная торговля.
Его заносило в Риверину – прицениться к отаре овец, потом в Хомбуш, на распродажу откормленной скотины, оттуда срочно в Бурк или в прибрежный Шолхейвен – прикупить тёлок молочной породы.
Каждую среду он, как завсегдатай, появлялся в Гоулберне на торгах, причем всегда отправлялся в город накануне и возвращался только через сутки, а то и через двое.
От гуртовщиков и аукционистов у него отбоя не было; без его фамилии не обходился ни один вестник скотной торговли в округе. Чтобы не прогореть на этом поприще, требуется изворотливость и здравый ум. Я еще не слышала о торговце скотом, который ни разу не потерпел бы временный, а то и бесповоротный крах.
Отъявленным мошенником быть не обязательно, но кто нацелен на прибыль, тому не стоит обременять себя особой щепетильностью в вопросах чести. Вот тут-то и погорел Ричард Мелвин. Его оболванили многочисленные утопические представления о порядочности, а по характеру он был слишком мягок, чтобы в сделке подняться выше второго места. С таким же успехом он мог бы попытаться сколотить состояние, бродя со скрипочкой по Оберн-стрит, что в Гоулберне. Его торговая карьера была недолгой и веселой. Тщеславное стремление прослыть социалистом, который готов пропустить стаканчик и с бродягой, и с богачом, не скупясь на оглушительные здравицы, оставляло изрядные прорехи в его карманах. Неся потери после каждой сделки, закупая уйму почтовых марок для отправки бесконечных писем аукционистам, часто задерживаясь на три дня кряду в городе и становясь легкой добычей всяких прилипал, он вскоре оказался на грани банкротства. Кое-кто из его ровесников твердил, что виной тому был грог.
Сохрани мой отец незамутненный рассудок, вышел бы из него хваткий малый с видами на успех, но непереносимость алкоголя его сгубила, причем стремительно. Не прошло и года, как все свободные средства, оставшиеся у него в загашниках от продажи Бруггабронга и двух Бин-Бинов, были пущены на ветер. Из-за крайней степени обнищания он, чтобы расплатиться с подгонщиками скота в последней авантюре, был вынужден продать оставленных на прокорм семьи телят от немногочисленных дойных коров.
В ту пору отцу стало известно, что у одного из наших епископов есть деньги, хранящиеся в доверительном управлении для церковных нужд. Тот под солидный процент давал их в рост вопреки установлениям Священного Писания, откуда черпал тексты унылых проповедей, которыми в храме по воскресеньям доводил до изнеможения свою фасонистую паству.
Отец воспользовался непоследовательностью этого преподобного и заложил Поссумов Лог. На вырученные деньги он начал с нуля, не дал семье умереть с голоду и выплатил проценты по епископскому займу. По прошествии лет четырех-пяти он вновь попал в переделку. Цены на домашний скот рухнули, и торговля потеряла всякий смысл.
Тогда Ричард Мелвин решил жить, как все: основать семейную молочную ферму, а родным поручить разведение домашней птицы на продажу.
Для начала он завел с полсотни дойных коров, у которых уже были телята-отъемыши, и прикупил ручной сепаратор для сливок.
Когда мы приступили к производству молочки, мне шел шестнадцатый год. Близнецы, Хорас и Герти, были, как вы уже знаете, на одиннадцать месяцев младше. Хорас, если бы хоть кто-нибудь занялся его воспитанием, мог бы реализовать свои незаурядные способности, а так, предоставленный самому себе, рос неотесанным грубияном, и черты его характера внушали тревогу.
Утром и вечером Герти доила тринадцать коров, я – восемнадцать. Остальные семнадцать оставались на долю матери с Хорасом. Собратья-фермеры начинают приучать своих отпрысков к доению с раннего детства, как только становится ясно, что малыш способен держать подойник. Благодаря этому детские руки привыкают к необходимым движениям и впоследствии выполняют их автоматически. В нашем случае все было иначе. Нас безжалостно приставили к делу, считай, уже взрослыми, и это не прошло бесследно. Руки у нас распухли до локтей, и ночью мы нередко просыпались от боли.
Мама сбивала масло. Вставать ей приходилось в два, а потом еще и в три часа ночи, чтобы продукт успел остыть и затвердеть перед фасовкой для продажи на рынке.
Джейн Хейзлип взяла расчет годом раньше, и мы не смогли позволить себе нанять кого-нибудь ей на замену. Тяжкий труд сказался на моей нежной, рафинированной матери. Исхудавшая, изможденная, она часто злилась. В обязанности отца входило следить за искусственным осеменением строптивых коров, сепарировать молоко и отвозить масло в город – в ту бакалейную лавку, где мы сами затоваривались продуктами.
Дика Мелвина из Бруггабронга было не узнать в нынешнем Дике Мелвине, молочнике и мелком торгаше из Поссумова Лога. Первый был мужчиной, достойным своего имени. Второй стал рабом алкоголя, появлялся на людях неряшливым, зачастую даже неумытым и замызганным. Не считаясь с правилами приличия, он в своем плебействе и непотребстве опустился ниже самых жалких представителей рода людского из тех, что его окружали. Оплот семьи – и вместе с тем никакой не оплот. Глава семьи, не способный выполнять никакие действия, к которым обязывает это звание. Он, похоже, растерял и любовь, и простой интерес к родным, озлился и замкнулся в себе, лишился гордости и внутреннего стержня. Прежде добрый и ласковый с домашней скотиной, он сделался своей противоположностью.
Никогда не забуду, как жесток и груб он бывал с нетелями[6]. А если я позволяла себе хлесткие и нелицеприятные отзывы о его поведении, на меня обрушивались угрозы немедленной расправы.
Во всей цепочке молочного производства его привлекало лишь одно звено: доставка сливочного масла в город. Порой он зависал там на двое-трое суток и чаще всего в пьяном угаре спускал все вырученные деньги. Вернувшись домой, он проклинал свое невезение: якобы его товар не пользовался таким спросом, как соседский.
Когда мою мать настигло проклятие Евы[7], она не смогла больше сопровождать мужа. Обращаться к соседям ей мешала гордость, поэтому обязанность ходить за отцом по пятам от одной пивнушки к другой, а затем направлять в сторону дома возлагалась на меня.
Если бы я поддавалась материнскому воспитанию, то наперекор всему выказывала бы уважение к своему родителю мужского пола, но такова уж моя натура – делать все не так, причем в самое неподходящее время.
Когда я приводила домой (нередко за полночь) пьяного отца, который плел какие-то слезливо-кичливые бредни, у меня в голове зрели крамольные мысли насчет пятой заповеди[8]. Вообще те поездки на рессорной телеге сквозь мягкий, слабый звездный свет склоняли к раздумьям. Мой отец, как и многие мужчины под воздействием алкоголя, никому не доверял вожжи и лошадью всегда правил сам, но, будучи практически недееспособным, гонял ее по кругу на одном месте. Мы чудом ни разу не перевернулись. Готовая ко всему, я хранила спокойствие, и наша верная старая лошаденка, знавшая свое дело, исправно вывозила нас на знакомую дорогу, обрамленную эвкалиптами.
Как того требует Библия, мама учила меня почитанию родителей, заслуживают они того или нет.
Отцовство Дика Мелвина не могло заслонить от меня ту истину, что это был презренный, эгоистичный, безвольный тип, и презирала я его со всей пятнадцатилетней беспощадностью, которая не делает скидок на человеческую слабость и уязвимость. Когда я размышляла над сложившимся положением дел, мною овладевало не почитание, а отвращение.
К матери отношение было иное. Женщина – это всего лишь беспомощный инструмент в руках мужчины, игрушка судьбы.
Видя рядом с собой папашу и думая о младенце и матери, у которой в это время от беспокойства разрывалось сердце, я не могла отделаться от подобных рассуждений. Плутая среди невыразимых мыслей, я терялась, мучилась головокружением и в смятении отшатывалась назад: во мне зрел какой-то дух. Мрачный, одинокий, который я пыталась упрятать в свою грудную клетку, еще недостаточно большую и недостаточно крепкую для его комфортного обитания. Он напоминал стебель вьюна без колышка: ощупью стелился по земле, ушибался и голодал в поисках какой-нибудь прочной опоры, за которую мог бы уцепиться. Лишенный хозяйской руки, которая и направит, и поправит, он подгнивал и закисал.
На меня возложили обязанность «ходить за отъемышами». Это совершенно несусветное занятие, но такая уж выпала мне участь. Во время их кормежки меня посещало множество дум – ведь я, как-никак, обременена мыслительной способностью, а это тяжкое проклятие. Чем меньше в странствиях по жизни мыслишь и докапываешься до причин, истоков и справедливости всего сущего, тем лучше для тебя, если ты мужчина, и вдвое, а то и втрое лучше, если ты женщина.
Несчастные телята! Рабы человеческой алчности! Отлученные от матерей, кои дарованы им самой природой, они были вынуждены пробавляться молоком из сепаратора, то густым, то кислым, то холодным как лед.
Кроме дойки, перед уходом в школу, куда еще нужно было собраться и собрать младших, а потом тащиться две мили пешком, я должна была накормить три десятка телят и вымыть посуду после завтрака. Во второй половине дня, вернувшись домой, зачастую в полном изнеможении от ходьбы под палящим солнцем, я выполняла те же обязанности повторно, а еще очищала от грязи башмаки и делала уроки. На занятия фортепьянной музыкой уже не хватало времени.
Ох уж эти краткие-краткие ночи отдыха и долгие-долгие дни трудов! Мне видится, что молочное хозяйство – это добровольное рабство для бедняков, которым не по карману нанимать помощников. О молочном фермерстве вопросов нет: это занятие благородное, даже артистическое, воспетое передовицами сельскохозяйственных газет и преподаваемое в сельскохозяйственных колледжах. Но я веду речь о том, что представляет собой молочное хозяйство на практике – оно пропущено мною через себя и видено со стороны, – пропускаемое через себя десятками знакомых семей.
Изготовить даже один фунт годного для продажи сливочного масла – это адова работа. В описываемые мною годы рыночные цены на масло оставались в пределах трех-четырех австралийских долларов за фунт – трудов много, денег чуть. Нам приходилось ишачить и надрываться с утра до ночи, без выходных – что в праздничные, что в воскресные дни.
Тяжкий труд – великий уравнитель. От домашней рутины, заготовки дров, дойки, садовых работ очень быстро грубеют руки, а внешний лоск меркнет. Когда тело изнурено непосильным трудом, всякая охота развивать свой ум постепенно уходит, а вместе с ней уходят и всякие признаки былого развития. Именно такая судьба постигла моих родителей. Из фешенебельного слоя общества они переместились в крестьянский. Живя среди крестьян, им и уподоблялись. Теперь ни один из прежних знакомых не входил более в их круг, потому что на австралийское общество опустилась железная, безбожная десница классовых различий, сделав австралийскую демократию достоянием прошлого.
Я не порицаю низший уровень жизненного уклада. Крестьянство – это оплот любой нации. В хорошую пору и при благосклонности времен года жизнь крестьянина – истинного крестьянина с крестьянской душой – это замечательная жизнь. Порядочная, чистая, здоровая. Но для меня она – му́ка мученическая. Окружавшие меня люди вкалывали с утра до ночи, а потом забывались честно заработанным сном. У них было только две формы существования – труд и сон.
Но во мне теплилась еще и третья часть бытия, которая требовала насыщения. Я мечтала о жизни в искусстве. Моей страстью была музыка. Украдкой, за счет ночного отдыха я перечитала все книжки, какие только могла найти в нашей округе. Это не проходило бесследно и подрывало мои физические силы; дети немногим младше меня оказывались более выносливыми. Та третья часть была самой сильной. В ней я проживала выдуманную жизнь писателей, художников и музыкантов. Надежда – сладостная, жестокая, обманчивая Надежда – шептала мне на ухо, что жизнь состоит из множества «когда-нибудь» и в одном из них моя мечта непременно сбудется. Это далекое сверкающее озеро манило меня пройти под парусом по его серебристым водам, а Неопытность – самоуверенная, слепая Неопытность – не сумела указать непреодолимую пропасть, отделявшую меня от этого озера.
Но вернусь к молочке.
Мы все, от мала до велика, зарабатывали на жизнь в поте лица. И при этом свой кусок хлеба добывали честно. Нам не стыдно было смотреть в лицо наступающему дню; мы прокладывали себе дорогу с упрямой настойчивостью наших британских предков. Но когда год тысяча восемьсот девяносто четвертый выдался без капли дождя, а за ним последовал девяносто пятый – жаркий, засушливый, беспощадный девяносто пятый, вот тогда заработать на жизнь оказалось невозможно.
Обжигающие, словно вылетевшие из топки ветры уничтожили каждую травинку; в воздухе носились клубы пыли и жалобные вопли голодной скотины; об овощах пришлось забыть. Вверенные моим заботам телята умирали один за другим; та же судьба постигала коров.
Школу я бросила; мы вместе с отцом и матерью днями напролет выхаживали коров. Когда мы не справлялись своими силами, приходилось обращаться за помощью к соседям, а потом отец оказывал им ответные услуги. Лишь немногим удалось перегнать свои стада подальше от наших мест или найти для них сносное пристанище поблизости. Но большинство крестьян оказалось в таком же плачевном положении, как и мы. Держать коров стало занятием неблагодарным: оно занимало весь день напролет и оставляло место лишь для обсуждения грядущих тягот, связанных с засухой.
В те годы лица отчаявшихся бушменов избороздили горестные морщины. Засуха не только лишила их заработка, но и подвергла мучительному испытанию: смотреть на падеж несчастного скота, в особенности дойных коров – знакомых до мелочей, ценимых и любимых, – которые жалобно и бессмысленно просили корма, когда у хозяев его не было.
Мы отказывали себе в самом необходимом, но все равно семья из десяти человек требовала ощутимых расходов, и сводить концы с концами становилось все труднее. Нас придавила тяжелая рука нищеты, причем нищеты самой острой, которая не опускает головы и сохраняет внешние приличия. Это куда больнее, чем нищета, которая не стыдится себя и переходит из поколения в поколение, не зная ни уязвленной гордости, ни унижений.
Иногда приходится слышать, что нищета не исключает счастливой жизни. Пусть те, кто разделяет это мнение, прочувствуют на себе, каково лишиться хотя бы одного компанейского приятеля; что значит вынужденно погрузиться в чуждую среду; что творится у тебя на душе, когда нет возможности купить почтовую марку, чтобы отправить письмо подруге; пусть они так же пылко, как я, помечтают о музыке и чтении, недосягаемых при такой нищете, пусть нищета вынудит их, как меня, заниматься тем ремеслом, которое отторгается всем их существом, – а там видно будет, сложится ли у них счастливая жизнь.
Мои школьные годы прошли уныло и однообразно. Единственный случай, который выбивался из общего ряда, произошел в тот день, когда учитель по прозвищу Старый Харрис срезал инспектора. Тот был педантичным женоподобным коротышкой. Создавалось впечатление, будто все его мысли на темы, которые он сам считал достойными внимания, аккуратно разложены по полочкам у него в голове и снабжены четкими этикетками для мгновенного извлечения. Держался он по-джентльменски респектабельно, воздавая должное себе и своему положению, но если ум какого-нибудь филантропа можно сравнить с полноводной рекой Маррамбиджи, то ум инспектора больше походил на ведерко воды. Так вот, в тот день – умеренно жаркий – инспектор проэкзаменовал нас почти по всем предметам и теперь листал наши прописи. Он то и дело поднимал голову, кряхтел и одергивал свой жилет.
– Мистер Харрис!
– Да, сэр.
– Сравнения бывают нелицеприятны, но прошу меня простить: одно напрашивается само собой.
– Да, сэр.
– В чистописании ваши подопечные заметно отстают от городского контингента. Почерк весьма неуверенный, неровный. Замечу также, что дети производят впечатление неразвитых и заторможенных. Мне неприятно излагать это в столь прямолинейных выражениях, но по сути… э-э-э… на них, очевидно, лежит отпечаток пресловутой тупости сельских жителей. Чем вы можете это объяснить?
Бедный Старый Харрис! При всей своей слабости к спиртному и неспособности к должному исполнению своих обязанностей он отличался добрым сердцем и человеческим отношением к детям. Понимая и любя своих учеников, он никогда не допускал оскорбительных выпадов. Но случилось так, что перед инспекторской проверкой, дабы собраться с духом, он опрокинул не одну рюмочку, а две, если не три: они-то и лишили его обычной рассудительности, которая подсказывала ему, когда следует придержать язык.
– Сэррр, могу объяснить и охотно это сделаю. Вы гляньте на каждого из этих деток. Каждый из них, вплоть до этой вот крохотулечки, – он указал пальцем на пятилетнюю девчушку, – вынужден доить коров и трудиться по хозяйству до и после уроков, а кроме того, отмахивать в среднем по две мили пешком до школы и обратно в эту адскую жару. Большинство ребятишек постарше доят в среднем по четырнадцать коров в день, утром и вечером. Попробуйте-ка, господин хороший, выдержать хотя бы недельку-другую в таких условиях, а потом проверьте: не дрожит ли, не болит ли у вас рука и легко ли вам пишется. Проверьте, не сонный ли будет у вас видок. Какая, к дьяволу, тупость сельских жителей?! Попробуйте сами корячиться с утра до ночи на жаре и в пыли, причем за сущие гроши, – вряд ли вам достанет сил полировать ногти, читать научные обозрения и шикарно выглядеть. – С этими словами он скинул сюртук и принял бойцовскую стойку перед проверяющим.
Инспектор с содроганием отшатнулся.
– Мистер Харрис, вы забываетесь!
Тут они оба вылетели из класса. Что происходило в коридоре, мы так и не узнали. Эта история не получила продолжения, если не считать путаных рассказов, которые ученики принесли домой после уроков.
– Сибилла, чем ты занимаешься? Мать где?
– Я белье глажу. Мама в курятнике – цыплят обихаживает. А тебе зачем?
Ко мне обращался отец. Время – два часа пополудни. Термометр в тени веранды показывал 105 градусов по Фаренгейту[9].
– Вижу, как по равнине Блэкшоу едет. Зови мать. Тащи путы, у меня «собачья нога» приготовлена. Шевелись, попробуем еще раз коров поднять. Вот бедолаги: можно ведь просто тюкнуть каждую по голове, но вдруг завтра дождь будет? Не вечно же такая засуха продлится.
Я позвала маму, сбегала за путами и взялась за дело, надвинув пониже на лоб панаму, чтобы защитить глаза от пыли, которая слепящими облаками летела с запада. «Собачья нога», которую упомянул отец, представляла собой три соединенных в стойку шеста длиной в восемь-десять футов. Это отцовское изобретение помогало нам поднимать залежавшихся коров. Четвертый шест, более длинный, служил подъемником: на одном конце закрепляли пару пут, предварительно обмотав ремнями коровью грудину и тазовые кости. На другой конец мы налегали всей своей тяжестью, пока один мужчина поднимал корову за хвост, а другой – за рога. Молодые коровы упрямились, с ними приходилось повозиться, а бывалые сами старались встать – с ними было куда проще. Единственное, что требовало сноровки, – это быстро отдернуть подъемник, покамест корова не начала двигаться, а иначе из-за пут она падала снова.
Во второй половине дня нам предстояло поднять шестерых коров. Мужественно расстаравшись, мы поставили на ноги пятерых, а после перешли туда, где под палящим солнцем лежала последняя, привалившись спиной к каменистой плашке на косогоре. Мужчины подвинули ее за хвост, а мы с мамой установили «собачью ногу» и закрепили путы. Корову мы подняли, но бедняжка так ослабела, что тут же рухнула. Перед следующей попыткой мы решили дать ей немного отдышаться. Присесть рядом мы не смогли: в пределах видимости не было ни травинки – только пыль. Обменявшись парой обрывочных фраз – на большее нас не хватило, – мы ждали на солнцепеке и жмурились от пыльного ветра.
Усталость! Усталость!
Ветер гнал по белому небу слабую вереницу легких облаков, изнуренных беспощадным зноем послеполуденного солнца. Усталость читалась и на тонком, изможденном заботами мамином лице, и в насупленных, запыленных отцовских чертах. Блэкшоу обессилел и сам это признал, утирая со щек смесь пота и пыли. Я тоже обессилела: от жары и напряжения у меня отказывали руки-ноги. Обессилело и несчастное животное, распластавшееся перед нами. Обессилела сама природа и будто бы даже завела погребальную песнь устами огненного ветра, который метался среди деревьев позади нас и бился об иссушенную, измученную жаждой землю. Обессилело все вокруг, кроме солнца. Оно, как можно было подумать, упивалось своей властью и, неутомимо-безжалостное, дерзко раскачивалось в небе, победно ухмыляясь при виде своих беспомощных жертв.
Усталость! Усталость!
Такова была жизнь – моя жизнь – моя карьера, моя блистательная карьера. Мне исполнилось пятнадцать лет… пятнадцать! Несколько быстротечных часов – и я стану такой же старой, как те, кто меня окружал. Стоя рядом, я смотрела, как они в изнеможении спускаются под гору жизни. Несомненно, в юные годы они задумывались и грезили о лучшей участи, даже познали ее вкус. Но не тут-то было. Вот она, их жизнь; вот она, их карьера. И моя, судя по всему, обещала быть такой же. Моя жизнь… моя карьера… моя блистательная карьера!
Усталость! Усталость!
А лето плясало. Лето – зверство, а жизнь – изуверство, твердила моя душа. Что за огромный, унылый, тяжелый утес – этот мир! Он изредка выдвигает вперед бесплодные узкие выступы, на которых дозволит нам зависнуть на год-другой, покуда не вытянет через ногти все наши силы, а потом сбросит во тьму и забвение, где, скорее всего, нам уготованы муки пострашнее этих.
Бедняжка-корова застонала. Подъем отнял у нее не только последние силы, но и несколько клочьев кожи размером с тарелку: на язвы страшно было смотреть.
Вытянуть из терпеливой коровы стон можно лишь ценой ее великих страданий. Я отвернулась и с нетерпеливой горячностью, присущей пятнадцатилетним, обратилась с вопросом к Богу: что Он хочет этим сказать? Мало того что страдания обрушиваются на людей, испытывая их готовность к переходу в лучший мир, так ведь страдают еще и несчастные безвинные животные: за что им такие муки?
– Давайте-ка еще разок попробуем, – сказал мой отец.
И мы сделали второй заход; сколько же, оказывается, веса в одной разнесчастной коровенке. С неимоверными усилиями мы вторично поставили ее на ноги и старательно придерживали, пока не убедились в ее устойчивости. Тогда мои родители взяли ее за хвост, а мы с Блэкшоу – за рога, препроводили к дому и накормили мешанкой из отрубей. Потом мы с мамой занялись домашними делами, а мужчины, расположившись на веранде, в течение часа курили, сплевывали и толковали о засухе, после чего пошли к соседям, которым тоже требовалось помочь со скотиной. Я развела в очаге огонь, и мы продолжили глажку, прерванную на несколько часов. В такую погоду браться за горячий утюг совсем не хотелось. Из-за ветра с пылью пришлось затворить все окна и двери. Мы вспотели, измучились и едва держались на подкашивающихся ногах.
Усталость! Усталость!
Лето – зверство, а жизнь – изуверство, твердила моя душа.
Засуха тянулась день за днем. Несколько раз налетал все тот же неистовый ветер, который приносил с пастбищ сухую траву и швырял под забор, туманил воздух пылью и вроде бы сулил дожди, но тут же улетал восвояси, забирая с собой немногочисленные, им же пригнанные тучки; так проходила неделя за неделей, и от горизонта до горизонта в жестоком, слепящем сверкании металлического неба не рождалось и капли дождя.
Усталость! Усталость!
Я здесь твердила одно и то же, но… мм… как бы поточней выразиться… это все от усталости – она и требовала повторений, ведь многократное повторение знакомых слов может, вероятно, чуть-чуть развеять их горечь!