NB. Эта часть занудлива и эгоистична. Ее лучше пропустить. Мой вам совет.
С. П. М.
В раннем детстве меня переполняли мечты о великих делах, которые я совершу, когда вырасту. Амбиции мои были беспредельны, как буш, где проходит моя жизнь. С возрастом до меня дошло: я же девочка – будущая женщина! Всего лишь девочка – и ничего более. Для меня стало настоящим потрясением то, что брать этот мир за жабры и побеждать судьбу дано только мужчинам, а женщины обречены, фигурально говоря, сидеть со связанными руками и терпеливо страдать, пока волны злого рока беспощадно швыряют их туда-сюда, награждая синяками и шишками. Осознание вылилось в привычку к этому ярму; я перестала горевать, что родилась девочкой, и смирилась с этой гранью своей участи. Более того, я убедилась, что быть девчонкой не так уж плохо, но тут на меня свалилась ужасающая истина: я – страшила! Эта истина отравила все мое существование. Я терзаюсь днем и ночью. Такой болезненный струп не заживет никогда: он подобен чудищу-хобгоблину, от которого не отделаться никакими силами. В связи с этим адским клеймом за мной закрепилась репутация шибко умной. Час от часу не легче! Девочки, девочки! Если у вас есть сердце, а значит, и желание со временем обрести счастье, собственный дом и мужа, то ярлык шибко умных вам не грозит. А в противном случае он вытолкнет вас, как прокаженных, из предсвадебной гонки. Поэтому, едва заподозрив у себя такой недуг, как интеллект выше среднего, да еще вкупе с незавидной внешностью, спрячьте свои мозги, скомкайте ум, притворяйтесь глупышками – для вас это единственный шанс. Если женщина хороша собою, ей прощаются все недостатки. Пусть она порочна, скучна, лжива, легкомысленна, бессердечна и даже умна – была бы только приятна глазу, и от поклонников у нее не будет отбоя, потому что в этом мире мужчины по-собачьи ловят самый лакомый кусок, чтобы утвердить свое верховенство и внушить подобострастие остальным. А неказистой женщине никогда ничего не прощают. Участь ее такова, что родители неказистых новорожденных дочурок того и гляди станут умерщвлять их в колыбели.
Следующее неприятное открытие, сделанною мною в отношении себя, сводилось к тому, что я всегда оказывалась пятым колесом в телеге. В школе меня окружали ровесницы, и я вечно сравнивала себя с ними. Воспитывались мы бок о бок. У них были такие же преимущества, как у меня, а у некоторых даже больше. Нас окружал тесный, унылый мирок, но другим в нем не грозило одиночество: они с ним срослись, а я нет. Их повседневные дела и маленькие радости подливали вдоволь масла в светильник их жизни, а мой светильник требовал большего, чем мог дать Поссумов Лог. Мои одноклассницы были совершенно невежественны во всем, что касалось внешнего мира. Такие имена, как Патти, Мельба, Ирвинг, Терри, Киплинг, Кейн, Корелли, даже Гладстон[10], оставались для них пустым звуком. Что за ними скрывалось – то ли острова, то ли беговые лошади, – девчонки не знали и знать не хотели. Со мной было иначе. Сама не понимаю, откуда я черпала сведения, – как видно, с ними родилась. Наша семья регулярно выписывала единственную местную газету, мне на глаза попадались какие-то книги, раз в год доводилось побеседовать с образованным человеком из более высоких слоев общества, а вот поди ж ты: я знала всех выдающихся деятелей литературы, изобразительного искусства, музыки, театра и в своем воображении жила среди них. Родители старались избавить меня от подобного рода глупостей. Когда-то и они увлекались литературой и возвышенными искусствами, но теперь за ненадобностью утратили к ним всякий интерес.
Я росла неукротимой и непоседливой; мне всегда хотелось быть на гребне волны. «Действовать! Действовать! Не мешайте мне действовать!» – таков был мой клич. Мама воспитывала меня по своему разумению. Энергично наставляла. Вытаскивала на свет замшелые изречения и проповеди, но безуспешно. Можно было подумать, я пытаюсь домашними средствами исцелить тяжкий недуг, подвластный только медицинскому светилу. Но меня без конца лечили старой песней, исполняемой на одной струне: «Все, что может рука твоя делать, по силам делай»[11]. Мне ежедневно лилось в уши, что житейские мелочи – это основа благородства и что все великие люди, мои кумиры, говорят то же самое. Я обычно отвечала, что сама знаю о благородстве, которое живет в мелочах, и могу написать об этом притчу не хуже любого мудреца. Великим людям легко рассуждать о величии мелкой, пустой, скучной жизни. Почему же они сами ею не ограничились?
«Как уцелеть под бороной – известно жабе лишь одной; однако бабочка с высот советы жабе подает»[12].
Я не собиралась разделять занудливое, робкое жабье благородство; меня влекли триумфы бабочки, хотя они и порицаются наравне с пустыми мыльными пузырями. Свою жизнь я стремилась проживать в юности, а лозунг свой цитировала так:
На заре поднимаюсь с кувшином к ручью.
Путь не близок, росистые тропы в горах высоки.
Там кувшин, может статься, и службу окончит свою —
Глиной к глине вернутся его черепки.
Мне соседи: «На полке кувшин свой храни!
Наш в чулане стоит – до скончанья веков будет цел.
Пусть уж сам он рассыплется в прах, – поучают они. —
Что ж поделать? Всей утвари есть свой предел».
Эх, соседи, о том ли ведете вы речь?
Неужели в чулан я свой старый кувшин отнесу,
Неужели его мне отныне, как злато, беречь,
Чтоб не видел он впредь ни зарю, ни росу?..
Много ль толку мне будет в науке такой?
Хоть проста моя истина, вашей она – не чета:
Век пылиться в чулане – тоскливый, унылый покой,
А в прозрачный ручей погружаться – мечта[13].
Мне достало здравого смысла понять, сколь бесполезно пытаться себя переломить. В ту пору беспощадной конкуренции у меня шансов не было: все решала не одаренность, а счастливая случайность. Судьба сочла, что не обязана давать мне ни преимуществ, ни счастливых случайностей, поэтому я оказалась беспомощной. Оставалось учиться по одежке протягивать ножки. Я мужественно пыталась войти в «то состояние жизни, к коему благоволил призвать меня Господь»[14]. Я падала, набивала синяки и шишки, но как только поворачивалась одним боком, все то же самое обрушивалось на другой и принуждало меня втискиваться в узкое ложе Поссумова Лога.
Биенья души и метанья
Надежды пустые несут;
Усталые сны и желанья
От горькой тоски не спасут:
В зыбучих песках грезит каждый
Что видит чистейший поток,
Но путник, измученный жаждой,
Не сможет тут сделать глоток[15].
Напрасно стараясь утолить эту злую жажду, моя душа ощупью блуждала по чуждым темным пределам. Она шла на поиски какого-нибудь божества и, не находя его, изнывала.
Тем же неведомым путем, каким снизошел на меня дух более возвышенной жизни, пришло ко мне и понимание греха, и осознание мирской скорби – плача миллионов угнетенных, униженных, забытых Богом! Шестерни общественного механизма нуждались в подгонке – они работали скверно. Как же мне было найти способ состыковать их зубцы и обучить ему свои ближних?! Я ломала голову над этим вопросом, который казался мне не по силам. Мужчина с такими мыслями – сам себе враг, а о женщине и говорить нечего! Она даже не порождение своей среды, но порождение, лишенное всякой среды, – одинокое существо!
Придя к такому заключению, я взбунтовалась и обрушилась на Бога, который взвалил на мои плечи непосильную ношу… Обрушилась на Него с горечью, а изнутри слышала голос: и на кого ты обрушилась? Бога нет. Я росла неверующей. И ведь не сказать, чтобы я тянулась или стремилась к атеизму. Я жаждала стать христианкой и сражалась с неверием. Обращалась за помощью к окружавшим меня христианам. Наивная дурочка! С таким же успехом я могла бы объявить себя блудницей. Моя благовоспитанность рассеивалась в мгновение ока. Некоторые говорили, что утратить веру в существование Бога невозможно, а я, мол, веду себя таким образом лишь для того, чтобы выделиться, и умывали руки.
Не верит в Бога! Вот сумасшедшая!
Но если Бог есть, почему же никто не удосужился мне объяснить, как его найти?
Молись! Молись!
Я молилась – часто, истово, но вечно слышала все тот же леденящий шепоток: молиться-то некому…
Ох уж этот гнетущий, безнадежный сердечный голод безбожия, понятный только атеисту! Живешь без цели в жизни, без надежды на загробный мир. Эти размышления повергали меня в глубокую тоску.
Сомнений нет: если бы мой отец занимал более завидное положение в обществе, тогда у меня, его дочери, жизнь была бы полна приятных занятий и удовольствий, которые исключают то состояние духа, что терзает меня по сей день. Или пусть бы рядом со мной был друг, который сам страдал и все понимал, в котором можно раствориться и найти опору, – тогда из меня бы получилась более положительная личность. Но во всем огромном мире не нашлось ни единой души, которая протянула бы мне руку помощи, и я говорила: «В этом мире нет добра». А в более мягком расположении духа: «Ах, как все запутанно! Тот, у кого есть сердце и кто готов помочь, не имеет власти, а тот, у кого есть власть, не имеет сердца».
Зло, подобно слишком сильному противнику в шахматной партии, всегда держится на расстоянии вытянутой руки от добра, чтобы поставить ему мат, как слабо защищенному королю.
Как ни печально, но я всегда была не уверена в себе. В возрасте шестнадцати лет мне требовался какой-нибудь проводник через тернии жизни, и, не находя его, я росла циничной безбожницей, какую не сыщешь и за трое суток пути.
Если у жителя Сиднея есть знакомые в Гоулберне, он скажет: они «из глубинки». Если у жителя Гоулберна есть знакомые в Яссе, он скажет: они «из глубинки». Если у жителя Ясса есть знакомые в Янге, он скажет: они «из глубинки» – и так далее. Каддагат находится «в глубинке».
Перед отъездом туда во вторую среду августа тысяча восемьсот девяносто шестого года я купила билет на железнодорожном вокзале Гоулберна и около часу ночи села в вагон второго класса почтового поезда, следующего до Мельбурна. В этом поезде мне предстояло трястись часа три-четыре, чтобы потом сделать пересадку и ехать по другой ветке еще два часа. В Гоулберне я села в вагон одна; все остальные пассажиры вошли на предыдущих остановках и уже спали. С трудом разлепив глаза, один или два человека хмуро посмотрели, кого к ним принесло, и опять заснули. Движение поезда доставляло мне удовольствие; сна не было ни в одном глазу. Я встала и, прижимаясь лбом к холодному оконному стеклу, тщетно пыталась сквозь чернильный мрак различить пролетавшие мимо силуэты.
Меня слишком поглощали приятные мысли о ближайшем будущем, чтобы раздумывать о недавнем прошлом. Я не жалела об отъезде из Поссумова Лога. Совсем наоборот, мне хотелось всплеснуть руками и закричать от радости: я отделалась от него! От родительского крова! Боже упаси, чтобы пережитое в Поссумовом Логе оказалось единственной пищей для воспоминаний о доме. По сути, я там выросла, но мое сердце наотрез отказывалось считать это место родным домом. Прежде я его ненавидела; ненавижу и сейчас это скученное, затхлое однообразие. Теперь от него сохранилось (а тогда не нашлось даже такой малости) одно-единственное теплое воспоминание, да и то с унылыми эпизодами, подрезавшими мне крылья и разрушавшими ум. Нет-нет, я не оставляла дом в прошлом: я летела по направлению к нему. Домой, домой – в Каддагат, домой, к папоротниковым оврагам, к сладостно-печальным струям множества горных ручьев, к величию суровых Богонгов; домой – к милой старенькой бабушке, к дяде и тете; туда, где книги, музыка, утонченность, гости, удовольствия и любимая старая усадьба.
Точно по расписанию мы прибыли в конечный пункт моего железнодорожного путешествия, где меня взял под опеку рыжебородый здоровяк, который сообщил, что он кучер дилижанса и предъявитель письма от миссис Боссье с поручением обо мне позаботиться. Далее он заверил, что рад исполнить, говоря его словами, «все наказы» и что с ним я буду как у Христа за пазухой.
Поездка длиной в двадцать шесть миль не принесла мне ни особого удовольствия, ни особых событий. Как единственная пассажирка, я могла сама выбирать себе место. Из-за холода и сырости я предпочла находиться в крытой части экипажа и свернулась калачиком на сиденье, где вздрагивала через каждые две-три мили, когда добродушный кучер вопрошал: «Все ладненько?»
На почтовом стане, где произошла смена пятерки лошадей, я перекусила и обогрелась, а также настроилась на продолжение пути. В воздухе холодало, и около половины третьего пополудни я только порадовалась, завидев железные крыши городского поселения Гул-Гул. Вначале мы свернули к почте, чтобы выгрузить мешки с почтовыми отправлениями, а затем проехали обратно и натянули поводья перед придорожной гостиницей «Вулпэк». Когда дилижанс затормозил, с веранды спустился рослый молодой джентльмен в макинтоше; сняв фуражку, он сунул голову внутрь экипажа и осведомился:
– Которая тут мисс Мелвин?
Сообразив, что я единственная пассажирка, он залился приятнейшим смехом и при этом сверкнул двумя широкими рядами идеальных зубов, а потом повернулся к вознице и уточнил:
– Других пассажиров нет? Выходит, это и есть мисс Мелвин?
– При ее рождении я не присутствовал, так что поклясться не могу, но думаю, она самая – это ж ясно как божий день.
После того как моя личность была таким образом удостоверена, молодой джентльмен с самой изысканной вежливостью помог мне сойти, приказал конюху поскорее заложить тарантас до Каддагата и перенести в него мой багаж. Затем он провел меня в отдельный кабинет, где ожидала приветливая молоденькая официантка с подносом закусок, и я, решив не приступать к еде, пока не согреются ноги, прочла врученное мне швейцаром письмо в конверте, надписанном бабушкиным почерком. Бабушка извещала, что они с моей тетей еще не оправились после жестокой простуды и в такое ненастье сочли неразумным ехать в город, чтобы меня встретить, но обо всем позаботится джекеру[16] Фрэнк Хоуден – он оплатит счет в гостинице и даст на чай кучеру. От Гул-Гула до Каддагата было двадцать четыре мили по гористой местности. Шел уже четвертый час; в такую непогоду смеркалось быстро, поэтому я мигом проглотила пирожное с чаем, чтобы не задерживать мистера Хоудена, который, пока запрягали лошадей, ждал меня, чтобы подсадить в тарантас. Со мною тут же завязал разговор конюх.
– Вижу на саквояжах вашу фамилию, знаю, что вы в родстве с семейством Боссье, а посему интересуюсь: не дочка ли вы Дика Мелвина из Бруггабронга, что в отрогах Тимлинбилли?
– Да, так и есть.
– Тогда, мисс, кланяйтесь от меня вашему отцу; добрый хозяин был наш Дик Мелвин. Надеюсь, дела у него идут на славу. Я Билли Хейзлип, брат Мэри и Джейн. Вы Джейн-то небось помните, мисс?
Мне хватило времени лишь на то, чтобы пообещать ему передать привет отцу: мистер Хоуден, предупредив, что ехать придется впотьмах, пустил лошадей в галоп и менее чем за две минуты преодолел горку, которая заслонила от нас Гул-Гул. Накрапывал дождь; я держала над нами большой зонт, который прислала бабушка, и разговор у нас шел о погоде: мол, дождь сейчас ох как нужен, это прямо подарок, пусть бы он подольше не кончался. Дожди тут прошли скудные, но почва в этих местах настолько жирная и глинистая, что ее буквально от нескольких капель развозит в грязь, которая облепляет колеса; а ближайшая к нам лошадь имела гнусную привычку выбрасывать задние ноги, да так, что при каждом ее шаге нам на колени плюхались мягкие красные комья грязи. Но несмотря на эти мелкие неприятности, можно было только порадоваться, что нас без усилий тянула пара упитанных лошадей в прекрасной сбруе. Они составляли разительный контраст с тощей старой клячей, которую мы держали в своем хозяйстве: та еле ползала в истрепанной донельзя упряжи, грубо залатанной с помощью веревки и обрезков кожи.
Мистер Хоуден оказался записным болтуном. Исчерпав тему погоды, мы на некоторое время притихли, но вскоре он, нарушив молчание, спросил:
– Вы, стало быть, внучка миссис Боссье, так?
– Рождения своего не помню, так что поклясться не могу, но думаю, она самая, это ж ясно как божий день, – ответила я.
Он хохотнул.
– Славно вы передразнили кучера. Но внучка миссис Боссье! Тут невольно улыбнешься!
– Отчего же?
– Оттого, что вы – внучка миссис Боссье.
– Боюсь, мистер Хоуден, в вашей реплике кроется подвох.
– Невольно улыбнешься! Хотите узнать мое мнение о вас?
– Ничто не доставит мне большего удовольствия. Ваше мнение для меня в высшей степени ценно, и я уверена… у меня есть ощущение… что вы составили обо мне правильное мнение.
В другое время моему сопровождающему не сошла бы с рук его заносчивость, но сегодня я была в отличном расположении духа и, следовательно, открыта для общения, а потому решила позабавиться – вызвать его на откровенность.
– Дело в том, что вы совершенно не похожи ни на миссис Боссье, ни на миссис Белл: обе они такие интересные дамы, – продолжал он.
– Так-так!
– Я прямо расстроился, когда увидел, что вы не претендуете на миловидность, поскольку в этих краях нет ни единой девушки, достойной мужских симпатий, а на вас я возлагал большие надежды. Как истинный ценитель красоты, – не унимался он.
– Очень вам сочувствую, мистер Хоуден. Уверена, нужно быть образцом совершенства, чтобы удостоиться вашего расположения, – ответила я, изобразив сострадание.
– Не берите в голову. Вам беспокоиться не о чем. Вы девушка славная; думаю, какой-нибудь парень с большой радостью сведет с вами знакомство.
– Ваше мнение, мистер Хоуден, определенно делает мне слишком большую честь. Мне радостно думать, что я хоть в чем-то снискала вашу похвалу, – почтительно высказалась я. – Вы настолько благородны и тактичны, что вначале я побаивалась, как бы на мою долю не выпало лишь безусловное презрение.
– Это зря, побаиваться меня не надо – я ж не какой-нибудь подлец, – ответил он с пылом.
По его акценту и безыскусной манере держаться я определила, что он не австралиец, и поинтересовалась историей его жизни. Родился он в Англии, но знавал Америку, Испанию, Новую Зеландию, Тасманию и не только; расписывал себя как человека заметного, которому сам черт не брат.
При моем попустительстве тараторил он битый час, не сознавая, что я его оцениваю и про себя широко ухмыляюсь. Затем я сменила тему, спросив, давно ли поставили проволочную ограду, что по правую руку от нас. С виду она была новой и заменила собою грубую изгородь из бревен и веток, памятную мне с детства.
– Шикарное заграждение, верно? Восемь жил проволоки, верхняя обвязка, надежные столбы. Не далее как в нынешнем году поставлено наемными работниками по контракту с Гарри Бичемом. Длина – двенадцать миль. Это ему дорого обошлось: приобрести материалы на дешевых торгах не было возможности, да еще почва страшно затвердела от засухи. А вот там, за деревьями, – это уже Полтинные Дюны, близ пастбища. Но вы, надо думать, лучше меня эти места знаете.
Мы находились в часе езды от конечного пункта. Как знакомы были мне бесчисленные вехи этой местности, хотя в последний раз я их видела восьмилетним ребенком!
Справа от нас бежала река; время от времени мерцание ее шумных вод просвечивало сквозь кустарник, вольготно разросшийся по берегам. Белые клочья тумана, принесенные дождем, лениво спускались по склону и оседали в расщелинах гор по левую руку от нас. Вскоре показалось клиновидное ущелье, именуемое Фазаньей Дырой. Мистер Хоуден отметил, что название очень подходящее: это место облюбовано лирохвостами. Сгущались сумерки. Из глубоких оврагов поднимался крик сотни кроншнепов (как я люблю этот слитный вопль!), и перед воротами Каддагата мы остановились уже в полной темноте.
В нашу сторону с лаем устремилось десятка два собак, парадные ворота распахнулись, зажглись огни, послышались голоса.
Когда я вышла из тарантаса, у меня сдали нервы. Нищая, с дурным характером. Как примет меня бабушка? Дорогая, милая старушка – мне не стоило тревожиться. Она сердечно заключила меня в объятия, приговаривая:
– Боже, дитя мое, у тебя холодное личико. Я рада твоему приезду. День выдался ненастным, но дождь очень кстати. Вижу, ты озябла. Скорее к огню, дитя мое, как можно скорее. Надеюсь, ты простишь мне, что не приехала тебя встречать.
А рядом стояла единственная сестра моей матери, высокая, изящная тетушка, которая расцеловала меня, горячо сжимая мне руки, и сказала:
– Добро пожаловать, Сибилла. Мы рады, что наш старый дом вновь озарится юностью. Извини, я расхворалась и не смогла тебя встретить. Ты, наверное, окоченела – проходи к камину.
Тетушка всегда говорила очень мало и очень тихо, но чем-то ее благородная манера речи трогала за душу.
Мне трудно было поверить, что эти слова обращены ко мне. Наверняка произошла какая-то путаница. Такой прием определенно планировался для именитой родственницы, удостоившей их своим визитом, а не для бесполезной, скверной дурнушки, маленькой нищенки, которая позарилась на их богатство.
Их радушный прием сделал больше, чем все слышанные мною церковные проповеди, вместе взятые, чтобы хоть отчасти растопить беспощадный цинизм, заполонивший мою душу.
– Элен, сейчас же веди эту крошку в дом, – распорядилась бабушка, – а я прослежу, чтобы этот молодчик распряг лошадей. На такого взбалмошного парня полагаться нельзя. Я наказала ему привязать собак, так они теперь тявкают как оглашенные.
Я оставила свой мокрый зонтик на веранде, и тетя Элен провела меня в столовую, где принаряженная служанка накрывала на стол, приятно позвякивая приборами и посудой. Особняк Каддагат был выстроен по старому плану: все передние комнаты сообщались прямо с верандой, даже без вестибюля, а в приготовленную для меня спальню в торце дома путь лежал через столовую. Тетушка на минуту замешкалась, чтобы дать некоторые распоряжения служанке, и я выхватила взглядом тяжелые серебряные салфеточные кольца, памятные мне с детства, и старомодные глубокие тарелки, и большой очаг, хрипящий в широком белом камине; но самое главное – прекрасные картины на стенах и столик в углу, который ломился от газет, журналов и каких-то новых с виду книг. На корешке одной значилось «Корелли», а на другой – о радость! – «Трильби»[17]. Из соседней комнаты, которая служила гостиной, доносились приятные, полновесные звуки хорошо настроенного рояля. Здесь были три вожделенные вещи. Меня тут же охватило желание ими насладиться. Мне захотелось полностью расчистить стол, чтобы приступить к чтению обеих книг разом, подлететь к роялю, чтобы сразу начать играть, и разглядывать картины, то есть предаться трем занятиям одновременно. Однако, к счастью для репутации моего разума, тетя Элен к этому времени уже провела меня в чудо-спаленку и, повторив, что это моя комната, помогла мне снять пелерину и шляпку.
Согревая пальцы у огня, я остановила взгляд на прекрасном фотопортрете, что висел над камином. На нем была изображена прелестная девушка в расцвете молодости и красоты, облаченная по торжественному случаю в свободные белые покровы.
– Ой, тетя Элен! Как она великолепна! Да ведь это ты, разве нет?
– Нет. Неужели ты не узнаешь свою маму? Эта фотография была сделана как раз перед ее венчанием. Ну, я пойду, а ты приведи себя в порядок: бабушка жаждет тебя видеть.
Когда тетя Элен оставила меня в одиночестве, я только пригладила волосы, даже не посмотревшись в зеркало. Одежда меня вообще не заботила: бродить по дому я могла в чем угодно. Это был один из признаков, который навел маму на мысли о моем возможном безумии, ведь для большинства юных девушек платье – это источник восторга. Пару раз и я пыталась принарядиться, но, по собственному убеждению, выглядела, как всегда, ужасно и забросила эти тщетные потуги.
Все отведенное мне время ушло на созерцание маминого портрета. Передо мной застыло одно из прекраснейших лиц, какие только можно себе представить. Пусть черты его были не идеальны, но выражение казалось просто ангельским – легким и приятным, обаятельным, мягким, счастливым. Затем я перевела взгляд на другую фотографию – отцовскую, в серебряной рамке на туалетном столике с зеркалом. Папина внешность тоже была отмечена утонченностью, незаурядными чертами и тонкой выразительностью. Это был тот самый принц, что увез Люси Боссье из родного дома. Я осмотрела свою чудесную спальню – ее занимала мама в пору своего девичества. Мамина юность прошла между привилегированным городским пансионом и милой обстановкой этого дома.
У меня в мыслях возникла картина супружеской пары из Поссумова Лога. Мужчину отличали мутный взгляд, отнюдь не респектабельная внешность и полная неспособность выполнять свои обязанности отца и гражданина. Женщина, огрубевшая от трудов, пала духом в бесконечных заботах и бессмысленной борьбе с нищетой. Передо мной как будто была какая-то незнакомая пара.
А ведь именно такую жизнь вели мои родители! Имела ли я право ожидать для себя чего-нибудь лучшего? Закрыв глаза, я вздрогнула от мыслей о своем возможном и вероятном будущем. Ради подобной участи моя мать отдала свою молодость, свободу, силу; ради нее пожертвовала самым ценным, чем обладает женщина.
Опомнившись, я заторопилась в столовую, где меня вновь обняла бабушка.
– Присядь со мной у огня, дитя мое, но сначала дай на тебя наглядеться. – И она отстранила меня на расстояние вытянутой руки. – Господи, о господи, какая же ты крошка – совсем не похожа на свою родню! Как приятно, что у тебя такая красивая, чистая кожа, – у всех моих детей был прекрасный цвет лица. Боже, никогда не видела таких волос! Коса толще моей руки, почти до колен! Такая же красивая, ярко-каштановая, как у твоей тети. У твоей мамы волосы были льняные. Когда соберешься ложиться спать, я зайду посмотреть на твою распущенную косу. Ничто меня так не восхищает, как прекрасная волна женских волос.
Горничная доложила, что к ужину все готово; бабушка энергично позвонила в колокольчик; в гостиную вошли тетя Элен и какие-то незнакомцы – леди и джентльмен, а из торцевой части дома появился мистер Хоуден. Леди и джентльмен оказались тут проездом: он, ковбой-скваттер, вез к себе в семью новую гувернантку. В тот день бабушка, увидев из окна, что они попали под дождь, вышла на крыльцо и уговорила заночевать в Каддагате.
Мистер Хоуден теперь не обращался ко мне напрямую, но пускал другим пыль в глаза, чтобы тем самым произвести впечатление на меня. После ужина мы перешли в гостиную, где музицировали и пели. Я была на седьмом небе, но бабушка решила, что мне надо выспаться после дальней дороги. Не чувствуя ни измождения, ни сонливости, я понимала, что протестовать бесполезно; мне оставалось только пожелать всем доброй ночи и удалиться. Мистер Хоуден ответил очень сухо и чопорно, а тетя Элен шепнула, что скоро ко мне зайдет, если я еще не усну.
Бабушка сопроводила меня в спальню, где полюбовалась моими волосами. Я распустила косу и получила безоговорочное одобрение. Разве что на картинах, сказала бабушка, увидишь такие волны, шелковистый блеск и красоту.
Где-то в доме раздался шум. Бабушка вышла узнать, в чем дело, и ко мне больше не возвращалась, а я затушила свою лампу и сидела в раздумьях при свете очага.
В первый раз я мысленно вернулась к отъезду. Отец поцеловал меня без особой теплоты, как будто я уезжала на денек, а мамин поцелуй был попросту холодным; на прощание она коротко сказала:
– Надо думать, Сибилла, к бабушке ты будешь относиться лучше, чем ко мне.
Единственной, кого хоть как-то печалило предстоящее расставание, была Герти, но я знала, что в силу своего характера она тоже забудет меня через день-другой. Домашние никогда по мне не скучали: в их привязанностях для меня не нашлось места. Да я его и не заслужила, поскольку росла скверным ребенком. У меня не было качеств, которые внушали бы родным любовь или гордость, но мое сердце рвалось из груди от любви к ним.
Тосковала ли по мне Герти в тот вечер, как тосковала бы я, поменяйся мы с ней местами? Уж кто-кто, но только не она. Пустовало ли мое место за шумным столом? Вряд ли.
От мыслей о бедной маме, которая осталась дома, чтобы трудиться в поте лица, мне стало тяжело на сердце; отцовских обид я припомнить не могла, но подумала о его долготерпении по отношению ко мне – и меня снова захлестнула неизбывная дочерняя любовь. Почему, ну почему же они так и не смогли хоть чуть-чуть полюбить меня в ответ? Конечно, я никогда не стремилась показать, что достойна любви. Но смотрите, сколько любви достается тем, кто палец о палец не ударил, чтобы ее заслужить! Почему я уродилась страхолюдиной, вредной, несчастной, бесполезной… Почему не нашлось для меня места на этой земле?