Полный раскаяния и воскресшей любви, писал я Еве в Херсон длиннейшие послания. И она приехала. В нашем районе прибавилась еще одна комсомольская семья.
Мы жили в Евиной семье, на Тираспольской. Семья была большая и шумная. Младшей сестренке едва исполнилось семь лет, двое братишек учились в еврейской ремесленной школе "Труд". Позже, году в сороковом, еврейские школы в нашей стране были ликвидированы: преподавать стали на русском, украинском и других языках – вероятно, по просьбе трудящихся.
Старшие братья Евы,[18] женатые, оба члены партии с первых дней февральской революции – жили отдельно. В семье оставался средний, Моисей, самый, на мой взгляд, любопытный малый в семье. В детстве ему на молотилке оторвало ногу до колена. Зато у него были изумительные руки, настоящий талант умельца. Он умел сделать все, как те русские умельцы, о которых мы читали в детстве в хрестоматии, как лесковский "Левша".
– Вы, евреи, не любите физического труда, вам бы только стоять за прилавком! – не раз говорил мне в 1950 году спавший рядом со мной на лагерных нарах Иван Матвеевич Черноусов. Недавний член коммунистической партии, посаженный по ложному доносу, он освободился потом досрочно, но без права выезда из Воркуты. Избавившись от лопаты и кирки, этот адвокат физического труда нашел себе более подходящую и доходную работу: он поступил продавцом в ларек, обслуживающий женский лагерь.
Заключенные женщины выполняли тяжелые физические работы. После тяжкого трудового дня женщины-землекопы приходили в ларек купить на свои жалкие гроши горсть леденцов к чаю. За прилавком стоял молодой, разъевшийся около своих товаров мужик.
Вот этот-то Иван Матвеевич однажды красочно расписал мне свои чувства:
– Когда я читаю или слышу о евреях, то всегда вспоминаю описание варшавских еврейских улиц в "Тарасе Бульбе"… Грязные, вонючие, залитые помоями…
И он с отвращением поморщился, этот эстет. А я вспоминаю другое. Иногда – описания тех же самых улиц после подавления гитлеровцами восстания в варшавском гетто – улиц, залитых кровью восставших евреев. И недаром Польша поставила памятник героям восстания, а имя Мордехая Анелевича[19] известно всему свету. Только у нас о нем не знают – что вы читали о борцах варшавского гетто?
И еще я вспоминаю геббельсовский журнал "Расенполитик" – "Расовая политика". Он попался мне на глаза, когда я служил в советских оккупационных войсках в Германии. На отличной меловой бумаге, с фотографиями. Про евреев там говорилось так здорово, что Иван Матвеевич мог бы позавидовать. Там, например, я прочел о врожденной германской чистоплотности. Оказывается, их любовь к чистоте значительно древнее победы Арминия в Тевтобургском лесу, от коего события германцы ведут свою славную историю. По Арминию вши не ползали, они гибли от одного аромата его кожи. Чистоплотности немцев ученый фашист противопоставлял врожденную нечистоплотность семитов и… славян. Последнее утверждение, вероятно, умерило бы до некоторой степени пыл Ивана Матвеевича, если бы он мог прочесть "Расенполитик"; в статье говорилось, что после уничтожения евреев (для научности оно называлось "окончательным решением еврейского вопроса") самой нечистоплотной расой останутся славяне и особенно – русские. Но наш эстет, к счастью, не знал немецкого языка и мог спокойно оставаться на своей, не вполне научной позиции.[20]
Я бы не стал заниматься Черноусовым, если бы не слышал недоуменного вопроса от других, более порядочных людей:
– Почему же все-таки столько евреев в Одессе (только в Одессе?) торгуют?
Те юноши и девушки с еврейской Молдаванки, среди которых прошла моя молодость, не торговали ни галантереей, ни совестью. И друзей своих они не продавали. И никто им не указывал на их еврейство, как на некую стыдную болезнь.
Никто, кроме белогвардейцев, в те годы не считал позорным для русской революции факт непропорционального участия в ней евреев; эта непропорциональность существовала в среде социал-демократических партий России, Польши, Литвы, и Ленин отзывался об этом явлении с одобрением – нелишне в связи с этим вспомнить состав Политбюро ЦК при его жизни.
… В семье моей жены всегда царило веселье. Удивительное веселье еврейской бедноты, неумирающий дух Шолом-Алейхема. Шалили мальчики, сытые куском сухого хлеба, распевали песни девочки, вечно напевал что-то и Моисей, возясь с паяльником, отверткой и проводами.
Знаменитое начало "Анны Карениной" ("все счастливые семьи счастливы одинаково, только несчастливые несчастливы по-разному") неприемлемо для нашей эпохи. В наши семьи несчастье приходило одинаковым путем. Не распутство, не пьянство, не предрассудки губили нашу семейную жизнь. Несчастье звонило среди ночи в дверь и писало протокол обыска.
Старший брат Евы умер недавно. Он перенес тюрьму, ссылку, лагерь, допросы, издевательства, клевету и отчуждение. Он прожил трудную, благородную жизнь, равную трем другим, прожил честно и с достоинством. В семнадцатом году он, портновский подмастерье, вступил в партию большевиков, прошел подполье и фронты, а затем сел за парту, начав почти с азов. В военной школе он сперва учился, потом преподавал. Он любил книгу – и книга любила его. Мне случалось рыться в его чудесной, годами собиравшейся библиотеке, и я не переставал удивляться его неожиданным знаниям и разносторонним интересам. При последнем аресте почти всю библиотеку Филиппа конфисковали. Оказалось, что книги некоторых авторов не только не издаются, но и не допускаются к хранению даже в личных библиотеках. Даже если эти сочинения были изданы советскими издательствами при жизни Ленина. Даже если авторы их были тогда членами Политбюро. И даже будь Ленин одним из соавторов – это тоже не спасало книгу от гильотины. Был когда-то такой сборник статей "Против течения" – я его тоже имел: авторы – Ленин и Зиновьев. Попробуйте найти его теперь – мне не удалось.
Но у моего шурина конфисковали не только такую крамольную литературу. У него имелись и редчайшие старинные книги. Когда обыскивавший прочел несколько названий, – рассказывал мне шурин, – у него глаза заблестели (образованный попался вертухай!), и он отложил их в отдельную стопу, не занося в протокол. Он попросту украл их. Шурин пожаловался следователю, но – ворон ворону глаз не выклюет. В отместку наглому арестованному, который посмел жаловаться, следователь добавил к набору обычных в ту пору обвинений еще одно: хранение краденых книг.
Что сталось с остальными книгами, занесенными в протокол? Их, конечно, не вернули владельцу после его реабилитации – по той простой причине, что от них не осталось ни листочка.
В Бутырской тюрьме надзиратель, выпуская заключенных на оправку, выдавал им аккуратно нарезанные четвертушки книжных листов: из словарей, из старых и (иногда) новых книг. По-видимому, книги, рекомендованные для чтения советским людям, не резали на четвертушки, а отдавали в библиотеки. Я сужу по тому, что мне ни разу не попались четвертушки Ажаева, Бубенцова, Бабаевского и других хороших писателей, творивших в угоду режиму. А кусочек А.К.Толстого мне попался. А.К., не А.Н.! Тот самый Алексей Константинович Толстой,[21] которого при Сталине не поминали ни полусловом, который как бы исчез из русской литературы. Казалось бы, чем мог досадить вождю и учителю поэт, умерший в 1875 году, за четыре года до рождения Сталина? Но этот поэт написал "Сон Попова", "Историю государства Российского" и "Курган", который можно считать пророческим. Прочтите эти стихи (после смерти Сталина их, наконец, переиздали) – вы поймете, почему они пошли на четвертушки… Все азиатские ханы были суеверны. Вопрошая предсказателей, они убивали тех, кто предсказывал плохое. А если вещун успевал умереть естественной смертью, хан приказывал утопить его литературные труды в тюремных отхожих местах…
Мой шурин не стал генералом. Из водоворота, в который попадали люди в 1940 году, кое-кто выбирался (Рокоссовский, например, успевший даже получить звание маршала за заслуги в Отечественной войне). Из водоворота 1928 года не выплыла ни одна щепочка. Их носило, кружило, швыряло… Ничуть не огорчаясь отсутствием чинов, Филипп умер закройщиком ателье. Он рассказал мне историю, услышанную им от близких к Ленину людей. Ни в чьих мемуарах я ее не встречал, поэтому рискую привести.
После революции некая сектантская община основала под Москвой подобие сельскохозяйственной коммуны. Сектантов при царе жестоко преследовали, и теперь они решили сделать добро Совнаркому. Были голодные годы. И кто-то из работников Совнаркома организовал снабжение сотрудников овощами из этой общины.
Как там устроили дело, не имеет значения, но по идее похоже на закрытые распределители тридцатых годов, когда каждое учреждение и предприятие имело свой распределитель, только товары в них продавались (тогда говорили не "продают", а "дают") разные. Девятнадцатый и двадцатый годы – а история с общинными овощами происходила именно тогда – были трудными и голодными – это широко известно. А тридцать первый и тридцать второй, как утверждается в исторических трудах, голодными не были. Однако преимущественного снабжения ответственных работников в 1919 году еще не изобрели. А если кто и изобретал, тому влетало от Ленина. Влетело и на этот раз. Узнав об овощной затее, Ленин возмутился, велел немедленно прекратить ее, а овощи отдать в детский дом.
Воспитаннику комсомола 20-х годов, мне чужд культ любой, даже самой великой личности. Культ умершего, может быть, и не так опасен, как культ живого, но мне все равно претит канонизация слов и поступков, в том числе и ленинских. Я привожу описанный выше случай не как канон святого поведения, а как иллюстрацию бытовавших тогда нравов. Каждый из нас поступил бы в то время так же. Мы тоже стояли за равенство зарплаты рабочего и секретаря губкома. Мы тоже не допускали преимущественного снабжения и считали партмаксимум необходимым. Тут не аскетизм – тут принцип, простая честность: ты призываешь переносить лишения – переноси их и сам. Мы следовали этому правилу, и Ленин тоже. Ленин был коммунистом, и в этом он был равен нам, а мы – ему.
В день нашей с Евой женитьбы (в ЗАГС мы не ходили и свадьбы не играли; вспоминаю Марусино: "Почему я должна афишировать, что стала женщиной?") нам еще не было и двадцати.
Мы были молоды, счастливы и, конечно, не знали, какое несчастье разрушит нашу семью.
В ту зиму умер Ленин. Когда я, придя вечером из партийного клуба, принес Еве эту весть, она упала без чувств.
Через полгода родился наш первенец. Мы назвали его Виль – аббревиатурой из имени, отчества и фамилии Ленина. Некоторых моих молодых друзей удивляет фантазия родителей, склонных вспоминать Ленина при каждом обращении к ребенку. Между тем, этот обычай – называть новорожденного именем уважаемого и любимого человека (отца, деда, любимого писателя) – не нов, так что этой "фантазией" мы не попирали никаких основ, а только отдавали дань уважения Ленину. А в повседневном быту значимость имени, разумеется, стирается.
… У постели Евы мы, вместе с Рафой и Марусей, выпили бутылку вина. Тем и закончились крестины. Высокопарных тостов не было, роскошных подарков "на зубок" – тоже.
Я любил Еву, и все в ней казалось мне прекрасным. Ева с удивительной цельностью олицетворяла собой комсомолку первых лет революции. Восторженный энтузиазм, полная самоотверженность и самоотдача, абсолютное, до подвижничества, бескорыстие – все это было характерно для всех наших девушек. Да и для юношей тоже. Но Ева вся как бы горела и светилась этим, невольно воспламеняя окружающих.
Каждое свое действие, каждый шаг свой Ева посвящала революции. И каждый шаг совершался с энтузиазмом – будь то субботник по разгрузке угля в порту или изучение русской грамматики в клубном кружке. Лишенная возможности посещать школу в детстве, она занялась грамматикой с опозданием, глубоко убежденная, что она делает это во имя пролетарской революции. Вспоминая свое и моей подруги прошлое, я вижу: большинство поступков Евы следует назвать священнодействием. Но так вижу не я один – так воспринимает нас, комсомольцев тех лет, и современная молодежь. У одних это вызывает преклонение, у других – ироническую улыбку. Вероятно, истина посредине и надо просто постараться понять нас.
Энтузиазм Евы не нуждался в понукании, не нуждался он и в расширении познания. Правда, все мы учились – в клубе, в кружках политграмоты и политэкономии, а Ева впоследствии и в губернской партийной школе. Учились мы не для себя, а для того, чтобы лучше вести политическую работу в массах. Тот, кто учится для удовлетворения своего личного интереса, тот думает лишь о себе, считали мы. Другое дело учиться потому, что этого требует революция. Так своеобразно сочетался в нас пылающий энтузиазм с чувством долга – чувством, всегда означающим самопринуждение, самоподчинение чему-то, стоящему выше тебя и над тобой.
Не помню, чтобы кто-нибудь из нас читал "Что делать" Чернышевского. Но если бы и прочел, наверняка с негодованием отверг бы его теорию "разумного эгоизма". Эгоизма – никакого – мы не допускали. Все – во имя коллектива!
Вероятно, такое настроение естественно для начального периода революции, когда требуется гораздо больше отдавать, чем получать, а жизнью приходится чаще жертвовать, чем пользоваться. Без такого настроения революция не может победить, и она его сама стихийно создает – таково ее свойство. Малейшая мысль о своем личном благе воспринималась нами, как неблагодарность по отношению к революции, как измена массам. И марксизм мы считали необходимым изучать потому, что он, марксизм – факел, освещающий массам революционный путь.
Познание истины, имеющее ясно обозначенную близкую цель – осветить массам уже выбранную и признанную нами верной дорогу – не является ничем иным, как начетническим усвоением популярных основ учения. И ничем больше. Если мы не понимали этого тогда, нет причин не признать этого сейчас. Для первых лет революции, для широких слоев людей, впервые включившихся в духовную жизнь, может быть, и естественным было перенесение центра тяжести на популяризацию общественных наук. Но в этом таится опасность: от постоянной популяризации истина перестает быть живой, пульсирующей и развивающейся, она неизбежно принимает вид законченной догмы. Особенно для тех, кто занимается популяризацией почти профессионально – агитпропщиков, задачей которых является, естественно, внедрение этой истины в сознание агитируемых в наиболее ясной и категоричной форме.
Мы все готовили из себя агитпропщиков, и ни сомнений, ни критики не допускали. Почти все мои друзья тех лет (кому повезло выжить) поныне носят в себе нечто от агитпропа. Да я и сам грешен: сколько раз слышал от старшей внучки: "Дед, не агитируй меня!"
Ева могла служить образцом агитатора в массах. Она не была достаточно образованной? Ну и что? Все необходимое ей для работы она знала в твердой, окончательной и непререкаемой форме. Она читала газеты, а еще регулярнее – директивы (впрочем, разница между теми и другими вскоре стерлась). Что такое директивы? В 20-х годах все указания вышестоящих комсомольских (да и партийных) органов распространялись в перепечатанном на машинке виде. Получив из губкома директиву (в нашем тогдашнем сленге – циркуляр), мы перерабатывали ее для ячеек. Рыжий Авербух садился за машинку – и вечером в клубе все секретари ячеек получали готовое "руководство к действию".
Все годы, пока Ева работала в ЦОМе, она была там секретарем комсомольской ячейки. Окончив губпартшколу, стала секретарем ячейки на другом предприятии. Выйдя из комсомольского возраста, работала некоторое время в женотделе при партийном комитете, потом перешла на партийную работу – секретарем парторганизации. И так – почти до самой смерти в 1947 году. И никогда она не была закоснелым аппаратчиком, всегда оставалась энтузиасткой.
Просто поразительно, как мало она изменилась! Как начала с веры, так свято веровала до конца. Впрочем, в последние годы, по словам Нины (нашей дочери), она начала задумываться. Но в течение многих наших совместных лет я знал и угадывал каждое ее душевное движение и поэтому могу рассказать о ней точнее и вернее, чем о ком-нибудь другом – и на ее примере попытаться понять поведение других в мрачные годы "процветающего сталинизма".
Вне революции Ева себя не мыслила. Революция в ее сознании полностью ассоциировалась с партией, которая в ее сердце всегда писалась с заглавной буквы: Партия, Единая и Единственная, Святая и Непогрешимая. Раз Партия санкционирует расстрел своих вчерашних руководителей как шпионов и убийц, значит, они, безусловно, шпионы и убийцы. Имелись Решения Партии (которые довольно скоро сделались Единственными Решениями) – и никаких других доказательств их вины Еве не требовалось.
Свой собственный разум Ева никогда не осмеливалась ставить выше Партийного Решения. Оно было прямым и высшим продолжением Решения Комсомольского, которому она начала поклоняться с юных лет, когда комсомол поднял ее – полуграмотную робкую швейку – до политической жизни, сделал членом коллектива и воодушевил мечтой о грядущей мировой революции. Сущностью ее энтузиазма было, если вдуматься, отречение от своей личности и своего разума во имя коллектива и его недосягаемого авторитета.
Ни Ева, ни я, ни подавляющее большинство моих друзей-комсомольцев не знали, что в начале революции большевистская партия вовсе не являлась единственной партией, поддерживающей советскую власть. А если кто и слышал, то не придавал принципиального значения тому, например, факту, что в первые месяцы Октября существовала вполне легальная эсеровская партия – левые эсеры.[22] К 20-м годам этот кратковременный исторический эпизод забылся, и само собой разумелось, что у власти может быть только одна партия. То, что по ходу истории сложилось в одной России, мы возвели во всемирный исторический закон, и даже теперь, читая в программе КПСС о возможности прихода к социализму в ряде капиталистических стран мирным парламентским путем, многие ли из нас задаются вопросом: одна или несколько партий должны участвовать в осуществлении этого перехода?
Еве-то, конечно, такой вопрос не мог присниться в самом кошмарном сне. И все мы наравне с нею внутренне были настроены так же. Само слово ПАРТИЯ рождало у нас представление о чем-то всеобъемлющем, абсолютном и законченном – ни прибавить, ни убавить. Не одна только Ева писала в душе это слово с большой буквы.
Этому законченному целому (вот ирония судьбы: "партия" происходит от латинского "парс", что означает "часть"!) Ева поклонялась, как мусульманин Аллаху, не опасаясь, что он рассердится, если произносить его имя на каждом шагу. Библейская ограничительная заповедь: "Не упоминай имени Господа твоего всуе" не распространяется на ислам, который, напротив, одобряет беспрерывное повторение святого имени. Ева походила на мусульманку, только коммунистическую. А кем был я?
Партийность – в том смысле, какой мы ей придавали – пронизывала Еву насквозь. Каждый свой шаг, мне казалось, она оценивала только с одной позиции: а как отнесется к этому Партия? Мотив этот стал у нее подсознательным, но тем более повелительным, во всех ее действиях – от самых высоких до самых обыденных: от вопроса "как голосовать" до "надеть ли шелковые чулки".
Была ли Ева доброй, любила ли людей? Вот вопрос, на который мне ответить трудно. Жестокость ей претила, делать людям больно, получать удовлетворение от человеческих страданий она по своей натуре не могла. У множества людей доброта часто вступает в конфликт с чувством собственности: они добры, пока дело не касается их кармана. У Евы таких конфликтов не было: чувство собственности у нее почти отсутствовало, а в мелочах она умела его подавлять. Но ее доброта отступала перед другим – неимоверно разросшимся в ее душе чувством долга в понимании, усвоенном ею с годами.
Верующий должен быть готов к тому, чтобы презреть, когда потребует долг, не только свое, но и чужое страдание. И если предметом веры является революция, то есть Дело, свершаемое для народа, то именно безоглядность веры приводит к тому, что Дело с большой буквы начинает заслонять народ, во имя которого оно совершается.
Понятие добра и зла в сознании Евы строилось на твердом фундаменте политзанятий и решений партии. Ей требовалась не ясность собственных мыслей, – подсознательно, она, вероятно, чувствовала, что такая ясность опасна для ее светлой безмятежной веры, – а лишь ясность присылаемых свыше указаний: делай то-то, не делай того-то. Догматы веры должны быть непререкаемы; поэтому для верующего нет более убедительного довода, чем резолюция, решение, постановление.
Ева училась азам общественных наук по известнейшему в те годы учебнику – "Азбуке коммунизма" Бухарина и Преображенского. Впоследствии все, сколько их было в обращении, экземпляры этого учебника изъяли и сожгли. Появились учебники истории партии – Кнорина, Попова, Ярославского. Постепенно изымали и их, и Ева стала учиться и учить других по "Краткому курсу истории ВКП(б)", одобренному Центральным Комитетом партии. На титульном листе так и было напечатано: "Одобрено ЦК ВКП(б)". Вы, изучавшие историю партии по этому катехизису, никогда не задумывались над строчкой "Одобрено…"? Между тем, в ней выражена законченная система взглядов, уже укоренившаяся в сознании учащихся.
Популярный учебник вообще категоричен – этого не избежать, но он, по крайней мере, не обязан быть каноничен. Одобрение Ученого совета придает книге авторитетность, но не авторитарность. Оно не отнимает у любого другого ученого права опубликовать другой (и, возможно, лучший) труд на ту же тему. Одобрение же высшей и единственной в стране политической инстанции превращает книгу в постановление. Постановление, имеющее силу закона, не подлежащее ни сомнению, ни критике, ни замене.
Пусть даже в Ученом совете заседают те же люди, что и в ЦК; дело не в их именах, а в том, от чьего имени они одобряют труд, выдаваемый за научный. Науке противопоказана канонизация, свойственная церкви. Вселенский Собор в составе высших служителей церкви обсудил и постановил: четыре евангелия канонизировать, яко священные, остальные отринуть. И религиозное мышление без колебаний принимает как это решение, так и сам факт канонизации: ведь в Соборе заседали ученейшие мужи церкви. Для религии понятно и естественно признание канонизированного текста истиной в завершенном виде. Для науки – в том числе исторической – оно противоестественно: в науке завершенных истин нет и быть не может.
Двадцатые годы заложили в душе Евы благородную любовь к народу и партии (что для нее было одно и то же), преданность революции, уважение к науке. Но из этих же великих достоинств родились и почти все недостатки Евы. Любовь стала привычкой, выражаемой в беспрерывном повторении священных слов "наша партия", преданность приняла характер религиозности, что изменило и отношение к науке. Так якобы научный "Краткий курс" превратился в евангелие, принятое Евой без всяких колебаний. Правда, и "Азбуку коммунизма" она приняла в свое время без колебаний. Ну что ж, то евангелие оказалось фальшивым, а уж по этому, новому, можно молиться спокойно – оно одобрено ЦК нашей партии.
Оставим Еву – среди моих друзей были люди, куда ее образованнее. В прошлом году я встретился с одним из них – комсомольцем призыва 20-го года, в один день со мною, Евой, Марусей и другими переданным в партию в мае 23-го года. Счастливец, он не прошел тех испытаний, которые достались почти всем моим друзьям – и мне. И сам ни разу не искушал судьбу – не из карьеристских соображений, нет: всю жизнь проработал он средним инженером и доныне живет в коммунальной квартире. После нашего разговора он ушел, видимо, довольный собой.
Продолжать веровать в сталинские добродетели сегодня мудрено, и он не пытался замолчать вопрос о Сталине, как делают нынче иные. Но на его долю осталось еще предостаточно вещей, в которые можно верить, отказываясь от их анализа.
И мне показалось, что главное, за что он цепляется всеми силами, – это гордость своими качествами тех молодых лет. Он не желает признавать, что как раз из этих качеств, через ряд довольно простых превращений, вылупилась его внутренняя готовность принять все, решительно все, вплоть до расстрела ближайших товарищей. А его высшее образование ничуть не помешало ему полжизни верить, что существует биология буржуазная и биология пролетарская, что Тухачевский не иначе, как немецкий шпион, что колхозное крестьянство уже в конце 30-х годов стало зажиточным, – и сверх того еще многому, чему в условиях нормальной информации не поверил бы и десятилетний ребенок.
При всем том кое-что из Маркса и Ленина мой собеседник знал – его идейно-теоретический уровень намного повысился с 20-х годов, когда сей уровень не был един: идейность стояла на самой высокой отметке, а знание теории – на нуле.
Идейно-теоретический уровень – одна из многочисленных формул сталинской мифологии, одна из тех магических формальных категорий, которые при Сталине изобретались во множестве с единственной целью: навести тень на ясный день, чтобы люди перестали думать. Идейно-теоретический уровень – просто логическая бессмыслица. В самом деле, в одном человеке могут сочетаться высокая идейность и обширное знание теории, но не менее возможны и другие сочетания: много идейности и мало теоретических знаний (такими были мы в молодости) или хорошее знание теории при малой идейности. Разумеется, между обеими частями искусственно склеенной формулы есть известная связь, но общего мерила их уровня – нет, и не может быть.
А все же формулу слепили не зря. Сталинская практика систематически снижала нравственный уровень тех, кто ей подчинялся. Она приучала к лицемерию и ханжеству, к низкопоклонству и доносительству, внушала равнодушие к судьбам репрессированных и привела к вечному страху за свою судьбу. Растлеваемый всем этим человек не может оставаться таким же идейным, каким был до того, как его совесть подверглась обыску. Вот и придумали идейно-теоретический уровень – для самоутешения: посещай кружок по истории партии, изучай решения последнего пленума, и одновременно с усвоением этой высоконаучной теории получишь аттестат идейной зрелости. Мне хочется верить, что мой товарищ, который навел меня на эти размышления, остался таким же честным, каким он был до повышения своего идейно-теоретического уровня.
В тот вечер мы не только спорили, но и рассматривали старые фотографии. Я глядел на нашу коллективную фотографию 20-х годов и любовался парнями и девушками в шинелях и лихо заломленных шапках. Как быстро лихость перешла в покорность! Мой собеседник хочет, чтобы сегодняшнюю молодежь воспитывали в том самом, заветном, его собственном духе – и не замечает изменений, происшедших внутри него. Неизменными остались лишь фотографии.
Ах, милые фотографии юношеских лет! Какие мы были задорные, какие смелые! Есть у меня в Одессе добрый друг, много переживший и чудом выживший, старейший комсомолец. Фамилию его называть незачем, достаточно сказать "Картошка", чтобы все мои друзья сразу догадались, о ком речь: этому прозвищу полсотни лет. Славный парень (парню-то седьмой десяток), милый и непосредственный. Гостя в Одессе, я зашел к нему. Он достал с полки огромный альбом фотографий. Он собирает портреты старых одесских ребят. Каждый портрет переснят отдельно, а под ним – фамилия, написанная старческой рукой нашего вечно юного Картошки. Кроме фамилий и длинных носов на бледных, многократно переснятых фотографиях, я, откровенно говоря, ничего не разобрал – но ни фамилии эти, ни носы не интересуют современных историков революционного движения в Одессе. Картошка жаловался мне на равнодушие к его работе – а работу он проделывает адскую: разыскивать фотографии полувековой давности! И все, что он делает, превращается в странное пенсионерское хобби, нужное ему одному – и никому более.
Думаю, нет существенной разницы между историками, умалчивающими о еврейских носах, и тем моим старинным товарищем, который хочет воспитывать современную молодежь на идеалах тех, кого изображают выцветшие фотографии. Молодежи, как я заметил, интересны не внешние, а внутренние наши портреты – нет, не портреты даже, а кардиограммы с записью биения наших сердец, движения нашей души, ход наших мыслей, система нашего чувствования. Им надо понять, как ЭТО получилось.
Если я скажу, что наше мышление было в высшей степени не диалектичным, вы улыбнетесь. Откуда молодым людям уметь мыслить диалектически? А мне представляется, что такое уменье или неуменье носится в воздухе эпохи. Нынешняя молодежь, знакомая с Марксом еще меньше нас, молодых, мыслит не столь формально и метафизично, как мы: да-да, нет-нет, красное и белое, а что не красное, то белое; все развивается только в одну сторону, ничто не превращается в свою противоположность…
У Евы – снова о ней! – эта особенность мышления выделялась очень остро, принимая форму крайнего ригоризма. Ее самоотверженность не была спокойной и радостной, а наоборот – сосредоточенно серьезной. И тут дело вовсе не в характере. Энтузиазм Маруси – жизнерадостной и насмешливой, ни капли не похожей на Еву, – тоже имел какой-то кальвинистский оттенок.
Мы крепко-накрепко усвоили несколько ходовых формул марксизма, и они стали заменять нам всю марксистскую философию. Бытие определяет сознание (наиболее употребительное изречение); пролетариям нечего терять, кроме своих цепей; религия – опиум для народа; буржуазный брак – проституция; кто не с нами – тот против нас. Ну, и еще несколько. И чем чаще мы употребляли эти слова, тем больше они истирались, как истирается монета, и становится невозможно разобрать, что там вычеканено под серпом и молотом.
Сделавшись для меня абсолютными раньше, чем я мог понять учение, из которого они выведены, эти формулы по существу закрыли для меня марксизм. В лучшие годы, когда нормальный юноша учится, чтобы узнать, как можно больше, я вообразил, что уже знаю все.
В семнадцать лет я прочел "Материализм и эмпириокритицизм" Ленина. Что я в нем по-настоящему понял? Ничего! А вообразил о себе бог весть сколько. Если и запомнились мне пять-шесть определений, то запоминание без понимания пошло не на пользу, а во вред моему дальнейшему самообразованию. Так я был наказан за то, что априорно счел себя образованным и мыслящим человеком – стать им можно лишь после многих лет размышлений над многими и разными книгами. Причина не в самомнении – были среди нас и не слишком самоуверенные, – а в какой-то априорности мышления: раз есть дым – непременно должен быть и огонь. Не этот ли стереотип стал впоследствии причиной столь распространенного рассуждения: раз сидел, значит, что-то было.