Интересно, что аналогичный принцип вывоза серебра в торговле с Востоком до того использовался Венецией, Антверпеном и Амстердамом, пусть и в сравнительно небольших масштабах [6]. Таким образом, Ньютон использовал (или заново открыл) старый опыт венецианских банкиров, перенесших свою активность через Голландию в Англию, в принципиально новых условиях: когда мощные торговые компании, наличие свободных капиталов в Европе и уникальный баланс сил в английской политике позволили ему превратить государственный долг в мотор форсированного экономического развития.
Тем самым Ньютон поставил на службу Англии и её социально-экономическому прогрессу, включая создание емкого внутреннего рынка и необходимое всякому полноценному государству преодоление разрыва в уровне развития между центрами торговли и остальной страной (задача, решенная тогда только Англией, а в большинстве стран, включая развитые, отнюдь не решенная и сейчас!), энергию и мощь всего мирового торгового капитала.
Дешевый кредит, породив беспрецедентную деловую активность, не только преобразил страну, но и позволил государству без всяких негативных последствий собирать беспрецедентно высокие налоги – около 20 % ВНП. (В других европейских странах того времени предельным налоговым бременем, всерьез грозящим социальными катастрофами, считалось 10 % ВНП; именно попытка достичь его создала в конце XVIII века предпосылки для успеха подрывной деятельности Англии и стала в конечном итоге роковой для Франции. Англия же без труда собирала почти ту же сумму налогов, что и Франция с в два с половиной раза большим населением [6].)
Хотя возведение Ньютона королевой Анной в рыцарское достоинство было отнюдь «не данью его успехам в науке или верной службе в Монетном дворе», а всего лишь прагматичным способом «укрепить партию вигов на выборах 1705 года» [28] (которые Ньютон проиграл, как и партия вигов в целом, пусть и с минимальным перевесом: тори получили 267 депутатов, виги – 246), в историю оно вошло как акт признания его исключительных заслуг, причём в первую очередь именно в качестве финансового реформатора (так как именно они проявились в полной мере к этому времени; наиболее известные же научные результаты были достигнуты Ньютоном задолго до этого). Существенно, что Ньютон стал первым ученым, получившим дворянский титул; вторым – причём более чем через сто лет после него – стал химик Дэви.
Интересно, что сам Ньютон, похоже, воспринимал свою деятельность прежде всего через призму богословия и алхимии.
Первое позволяло проникать в божественный замысел, находя его воплощение в природе и пытаясь привести в соответствии ему жизнь людей (что впоследствии находило крайние выражения в политических попытках построить Царство Божие на земле, наиболее известными из которых стали создание масонами США и коммунистами – Советского Союза[44]), вторая давала людям надежду на использование познанного ими божественного замысла в практических целях преобразования материи.
Таким образом, для Ньютона (как и для многих его современников и предшественников, включая, например, Коперника) деятельность в самых разнообразных (для нас) сферах философии, математики, физики, управления, истории и финансов была объединена поиском и воплощением в жизнь замысла творца и носила строго системный, единый характер.
Деньги рассматривались им не только как инструмент преобразования общества (хотя это уже было революцией по сравнению с тогдашними представлениями о них как о простом посреднике в торговых операциях), но и как «мощный исследовательский прибор, позволяющий обнаруживать и использовать скрытые или недоступные пока социальные ресурсы» [55].
В частности, алхимия отчаянно искала метод «Великого делания» – создания ценностей из ничего. Ещё описание китайских бумажных денег Марко Поло в XIII веке представляло собой «по сути, воплощение мечты алхимиков: неблагородные материалы обретают силу золота, ценности – кредит – возникают из… договоренностей, из слов – собственно говоря, из ничего. Ньютон с таким энтузиазмом взялся за работу на Королевском монетном дворе потому, что считал эту работу продолжением алхимического Великого делания, которому он отдал едва ли не больше… времени и… сил, чем разработке дифференциального и интегрального исчисления, формулировке теории света и открытию законов механики[45]» [24].
Быстрый и при том уверенный рост экономики позволил Банку Англии начать регулярный выпуск государственных облигаций, по которым пунктуально выплачивались постоянные проценты (в среднем 5 % годовых).
Спецификой стремительно растущего английского государственного долга стало идеально точное его обслуживание, – по всей вероятности, вызванное тем, что король и верхи политической элиты как тайные совладельцы Банка Англии оказались на стороне кредитора, а не заемщика, которым являлся обладавший повседневной, формальной, официальной властью парламент.
Если принять гипотезу о тайном совладении королем Банком Англии, то получается, что отказ короля от абсолютной политической власти (в результате Славной революции) сопровождался захватом им (при учреждении Банка Англии) части власти экономической: так пресловутая «система сдержек и противовесов» в политике получила гармоничное, хотя и тайное дополнение в экономике.
Знать, уступив торгово-финансовому капиталу весомую часть политической власти, захватила в обмен часть власти экономической и вместо борьбы с капиталом слилась с ним в единый властно-хозяйственный механизм («политический комбайн», по меткому выражению А. И. Фурсова, которым он охарактеризовал союз князей и бояр Московского княжества).
Это слияние было подготовлено внутренним демократизмом английской элиты и стало, наряду с беспощадным применением технологий социальной инженерии, невидимым фундаментом британской мощи: энергию, которую другие нации растрачивали на внутреннюю борьбу за власть («игру с нулевой суммой», слишком часто вырождающуюся в саморазрушительную для её участников «склоку с отрицательной суммой»), англичане смогли направить вовне, на расширение своего влияния и, соответственно, богатства.
Точность и безусловность обслуживания английского государственного долга перевела его в качественно новое состояние, при котором он стал самым надежным объектом вложения средств для капиталов всей Европы. Тем самым для Англии он превратился в качественно новый и совершенно самостоятельный источник развития. Качественно расширив бюджетные возможности государства, он обеспечил его подавляющую мощь.
Уже к середине XVIII века государственный долг Англии достиг астрономических 140 млн фунтов стерлингов и стал самым большим в мире, вызывая (как сейчас государственный долг США) священный ужас публицистов (которые начали постепенно осознавать его позитивное значение лишь к концу века) и растущий энтузиазм кредиторов. Достаточно указать, что, когда в 1782 году после поражения в войне с североамериканскими колониями Британия попросила у ведущих банкирских домов Европы заем в 3 млн фунтов стерлингов, ей немедленно предложили 5 миллионов.
Тогдашнее мировое разделение труда выглядело как извлечение странами Европы серебра из Нового света и обмен его на Востоке на товары. Англия смогла занять уникальное положение объекта вложения всех свободных капиталов мира и получать благодаря этому практически ничем неограниченный кредит. Последний сыграл ключевую роль в её стремительном техническом перевооружении в ходе промышленной революции: паровые машины мог строить кто угодно, а вот средства на оборудование ими множества фабрик в исторически кратчайшие сроки имелись только у Англии [53].
Систематическая недооценка серебра по сравнению с золотом (необходимое для наращивания торговли с Востоком, требовавшим именно серебро) вела к тому, что в Англию для перечеканки в английскую золотую монету ввозилось золото (поток которого хлынул и без того после установления Англией благодаря Лиссабонскому договору 1703 года фактического контроля за Португалией и её главным активом – золотыми рудниками в Бразилии), а вывозились серебро и серебряные монеты. Так сложилась биметаллическая система с преобладанием золота над серебром; английский фунт стерлингов стал первой валютой новой Европы, основанной на золотом стандарте, и затем увлек за собой весь мир.
Разумеется, будущее этой системы, как и в целом будущее Британии, было отнюдь не безоблачным.
Достаточно вспомнить потерю североамериканских колоний: проживший в Лондоне почти 17 лет Бенджамин Франклин[46], отстаивая их интересы и протестуя против чрезмерного налогообложения, имел несчастье объяснить представителям Банка Англии расцвет их экономик использованием собственной валюты – «колониальных расписок», – которые выпускались без учета каких бы то ни было спекулятивных последствий, в строгом соответствии с потребностями хозяйства.
В результате в 1764 году парламент Британии специальным «Законом о валюте» запретил колониям выпуск собственных денег и обязал выплачивать все налоги только золотыми и серебряными монетами. Франклин писал: «… За один год… эра процветания закончилась. Улицы городов заполнились безработными». К 1775 году британская система налогообложения обескровила колонии, изъяв из них практически все золотые и серебряные монеты и поставив их перед выбором между гибелью и восстанием; это стало непосредственной причиной возникновения США.
Стоит отметить, что в июне 1776 года Людовик XVI предоставил своему агенту, великому драматургу Бомарше[47] один миллион ливров на финансирование войны повстанцев Северной Америки против Британской империи. Так что финансирование и разжигание Англией Великой Французской революции (см. введение), строго говоря, представляло собой лишь ответный удар, – ещё раз убедительно подтвердивший чеканную формулу Макиавелли: не смертельный удар смертелен для того, кто его наносит.
С 1797 года война с Францией (в которой Англии очень быстро пришлось противостоять Наполеону в одиночку) породила обесценивающийся бумажно-денежный стандарт, сохранявшийся до 1821 года.
Однако, несмотря на эти и другие кризисы, во многом созданная именно Исааком Ньютоном пирамида государственного долга Англии, наряду с симбиозом аристократии и предпринимателей обеспечивающая её могущество и опиравшаяся на него, продолжала эффективно функционировать [48] и рухнула лишь в XX веке – вместе с самой Британской империей.
Насколько можно судить, подобные общественные организмы, опирающиеся на общность интересов и патриотизм наиболее влиятельных элементов общества, государственный долг как средство привлечения свободных капиталов всего мира, а также эффективные науку и разведку, обеспечивающие разумность управления, могут погибать лишь по внешним причинам, под ударами более эффективных и мощных конкурентов или в же в силу кардинального изменения самой среды своего существования (например, из-за появления принципиально новых технологий, изменяющих объективные требования к управляющей системе).
Гибель Британской империи, насколько можно судить, была обусловлена действием обоих этих факторов.
Во второй половине XIX века немцы, сначала стремясь догнать, а затем уже и соревнуясь с Англией и отстаивая свои интересы в противостоянии обслуживающему её нужды либерализму, создали науку в её современном виде (в том числе и науку об обществе) как фактор национальной конкурентоспособности [91].
Однако англичане прошли (разумеется, в совершенно других формах, свойственных совершенно другому времени и совершенно другим технологиям) этот путь значительно раньше – ещё в конце XVII века, что и стало одним из факторов британского превосходства и британской конкурентоспособности, далеко переживших Британскую империю и ещё и по наши дни оказывающей огромное влияние на глобальную политику, экономику и культуру.
Необходимым условием жизнеспособности любого организма является его воспроизводимость: способность продолжать себя в следующих поколениях при любых (в прямом смысле слова) внешних обстоятельствах. Социальный организм обеспечивает это условие воспитанием своих членов и подготовкой управленческих кадров (невнимание к формированию последних означает быструю неотвратимую смерть, что показал, в частности, пример просуществовавшей всего лишь три поколения советской цивилизации).
Особенно высоки объективные требования к качеству государственного управления (и, соответственно, к подготовке кадров для него) империй, объединяющих разнородные общества, по-разному откликающиеся на одни и те же управленческие импульсы, и потому нуждающихся в постоянном применении и изменении разнообразных методов и технологий управления.
Опираясь на богатый опыт религиозного образования, Британская империя решила эту задачу созданием специфической системы воспитания элиты, включающей частные школы и университеты. Основанная на них подготовка имперских управленческих кадров стала важнейшим фактором британского превосходства над остальным миром и одним из высочайших достижений социальной инженерии всего Запада[49]. Не случайно как минимум в первой трети XX века систему английских частных школ рассматривали там одновременно как высшее достижение модной тогда евгеники и как идеальный политический механизм.
Ключом к этой системе стали частные школы-пансионы, куда сдавала своих детей в возрасте 6 лет вся английская элита и которые в конце XIX века, в период максимального расцвета Британской империи и максимального же уровня её самодовольства, считались её представителями главным историческим достижением империи и её фундаментом, обеспечивающим незыблемость имперской мощи.
По сути, дети элиты в интересах Британской империи в самом раннем возрасте изымались из семей и навсегда становились в них лишь редкими гостями, изредка приезжающими на каникулы. Это делалось без какого бы то ни было формального принуждения, абсолютно добровольно – просто потому, что являлось категорическим условием сохранения и тем более повышения их социального статуса.
В частных школах (как и, более того, в университетах [41, 42]) детям и студентам не давали знаний, имеющих какое бы то ни было практическое применение. До 50-х годов XX века включительно главными предметами изучения были латынь и греческий язык; все остальные, за исключением спорта, просто не имели значения.
В воспитании английской элиты следует особо отметить массовое применение такой крайне значимой технологии социальной инженерии, как спорт. Его подлинный культ эффективно использовался и используется в настоящее время для массовой выработки энергичности, стойкости, упорства и привычки к постоянной многоуровневой конкуренции (одновременно с командой противника и со своими товарищами – внутри собственной команды). «Это нечто большее, чем просто упорство, речь… должна идти о психоисторически закрепленном на личном уровне классовом, социально-расовом инстинкте превосходства, победа в реализации которого достигается независимо от средств и сроков[50]»[95; с. 520].
Одержимость (в самом прямом смысле этого слова) спортом представляет собой самые лучшие из возможных методов тренировки «длинной воли», командного духа и навыков самоотверженной работы в команде на другого лидера, а также метод формирования порождающего незыблемую подсознательную уверенность в себе физического превосходства над простолюдинами[51] или представителями иных народов.
При помощи бесконечной зубрежки в детях вырабатывалось автоматическое, нерассуждающее послушание и подчинение руководству, трудолюбие и упорство; укреплялся прививаемый и через занятия спортом дух постоянного соревнования и одновременно – абсолютной приверженности «своей команде». Все признаки критического мышления беспощадно выжигались каленым железом, равно как и чувствительность, способность к сопереживанию и вообще эмоциям, гуманизм и все остальные качества, объективно противопоказанные колониальным администраторам.
О поистине чудовищном уровне психологического насилия, которым детей превращали в «эффективных менеджеров», свидетельствуют воспоминания второй жены Дж. Оруэлла, Сони Броуэлл (она писала о католических школах, но частные школы Англии опирались на те же незыблемые принципы): «единственная цель – целиком и полностью властвовать над каждый вздохом и каждым помыслом. Каждый ребенок в отдельности должен быть управляем, все потаенные уголки детских душ надлежит найти и раскрыть; а для этого следует убивать в них в зародыше любую веру в то, что люди способны приходить на помощь друг другу.
Все, кто через эту школу прошел, безошибочно распознают её друг в друге. Словно члены некоего тайного братства, они обнимают друг друга, забывают на миг зло, что им причинили, и осторожно, робкой лаской пытаются хоть немного успокоить свою боль.» [4]
Несмотря на наличие неизбежного даже в самой эффективной системе брака (о котором свидетельствует приведенная цитата, автор которой всё же сохранила способность чувствовать), частные школы и, далее, элитные университеты представляли и до сих пор представляют собой конвейер по воспроизводству социальной элиты. Этот конвейер крайне эффективно обеспечивает ликвидацию эмоций, глубокую социализацию в своей среде, развитие административного интеллекта, укрепление волевых качеств и физического здоровья.
С него и по сей день сходят одинаковые энергичные молодые люди, свободные от содержательных знаний, но спаянные в единую касту и преисполненные единственными оставленными им чувствами – всепоглощающей преданности (термин «лояльность» непозволительно слаб) короне и друг другу, а также глубочайшего собственного превосходства по отношению ко всем остальным. Это безгранично уверенные в себе и своём всемогуществе функционеры, бесстрашные в силу своей ограниченности, на которых можно положиться их руководству и другим таким же, как они, выпускникам британской системы элитного образования.
Беспощадная многолетняя тренировка (чтобы не сказать «дрессировка») учеников превращала их в части единого монолитного целого, не просто одинаково выглядящих, говорящих и в целом ведущих себя (по формуле «манеры делают мужчину»), но и одинаково действующих и думающих. Оборотной стороной этого была объективная невозможность какой бы то ни было специализации, получения каких-либо конкретных знаний и навыков, кроме «командной игры».
Пока система управления не нуждалась в содержательных технологических знаниях, эффективность основанной на этом образовании и закладываемых им глубоко в подсознание ритуальных социальных практиках [116] административной системы была поразительной. Достаточно указать на то, что «в 1830 году было только 895 британских государственных служащих, ответственных, среди прочего, за сбор всех важных поступлений, их поддерживали 36409 солдат европейской роты; 20 000 военнослужащих Британской короны, оплаченных [Ост-Индской] компанией; и 187067 индийских солдат. Выстроенное компанией репрессивное государство было в 1858 году унаследовано британским правительством и в измененной форме продолжилось до, по крайней мере, обретения Индией и Пакистаном независимости в 1947 году» [132].
В 1907 году колониальная администрация Британской Индии (намного превышающей по размерам сегодняшнюю Индию) управляла в 1907 году более чем 1,2 млрд чел. силами нескольких тысяч гражданских служащих (не считая, правда, нескольких десятков тысяч военных).
Элитное образование Британской империи обеспечивало создание и постоянное воспроизводство монолитного социального слоя, непреодолимо отделенного от остального общества и даже собственных семей (разумеется, если их члены не проходили ту же самую школу)[52]. Этот слой с пренебрежением и презрением относился ко всем управляемым, в том числе и собственным согражданам[53]: их интересы для него существовали лишь в той степени, в которой могли создавать ту или иную значимую проблему для эгоистических интересов элиты или её представителей.
Принципиально важно, что основным инструментом социального продвижения в рамках частных школ были и, насколько можно судить, остаются беспрекословное подчинение и ритуальное публичное унижение.
Разумеется (в том числе и по только что названной причине), в британских частных школах для мальчиков как минимум был широко распространен гомосексуализм, а также педофилия преподавателей: одна из старейших и наиболее уважаемых частных школ, просуществовавшая более 400 лет, в конце концов, была даже закрыта по этой причине – правда, уже совсем недавно [116].
Помимо использования гомосексуальности как инструмента формирования обособленной от общества и жестокой элиты (см. ниже пример 7), живущей по своим собственным правилам, принципиально важным было и то, что до 1967 года гомосексуализм в Британии являлся уголовным преступлением[54]. Соответственно, элитарных носителей этой ориентации дополнительно сплачивало сознание их общей преступности, страх перед весьма суровым наказанием и, главное, ощущение своей сверхчеловечности, то есть не только способности, но и подразумеваемого, пусть и неписаного права пренебрегать общепринятыми нормами, включая как неписаную мораль, так и писаный (в том числе, если они станут членами парламента, и ими самими) закон.
Неустанная и венчающаяся всё новыми победами борьба за права гомосексуалистов (давно уже ставшая подлинным крестовым походом против каких бы то ни было прав «натуралов»), перешедшая в утверждение Западом самых чудовищных извращений как новой нормы, представляется одним из наиболее не только ярких, но и значимых феноменов постсоветского времени. Конец «холодной войны», избавив мир от страха гибели в пламени ядерного апокалипсиса, практически прекратил антивоенное движение, – и общественная активность обрела новые массовые формы. Наиболее масштабными стали не только экологическое движение и всё более агрессивная борьба этнокультурных меньшинств и крайних феминисток за гражданские и религиозные права (переходящая в борьбу за право подавлять большинство), но и столь же агрессивная борьба за права гомосексуалистов и в целом всех лиц нетрадиционных сексуальных ориентаций, ставшая весьма быстро борьбой за их право подавлять лиц традиционных ориентаций, а затем и борьбой за полное преобразование человека в рамках шокирующе механистичных представлений трансгуманизма.
Можно только мечтать о результатах, которые могло бы принести направление этой энергии на защиту, например, материнства и детства или на решение реальных (а не выдуманных от начала и до конца или просто служащих инструментом глобальной конкуренции) экологических проблем.
Однако факт неоспорим: по влиянию на общественное сознание Запада и, соответственно, его политику рядом с ЛГБТ-активистами в настоящее время можно поставить только превративших свою национальность или религию в профессию еврейских и иудейских активистов, политических исламистов и менеджеров «климатического мошенничества» (и то последние были парадоксально потеснены в общественном сознании Запада в ходе истерического нагнетания коронабесия).
С каждым годом крепнет ощущение, что гомосексуализм и в целом сексуальные извращения стали на Западе (а значит, и в глобальных масштабах) одним из ключевых инструментов не только преобразования человека и человечества как таковых, но и формирования новой глобальной управляющей элиты, идущей на смену традиционным[55].
Ведь создание элиты – крайне сложная задача, решение которой может быть успешным лишь в том случае, когда оно подчинено четким и вполне объективным закономерностям.
Прежде всего реальная власть, какой бы демократичной она ни была, жестко отделена от управляемых, – хотя бы уровнем ответственности и порождаемого ею вынужденного знания. Помимо прочего, это отделение само по себе обеспечивает (разумеется, с понятными ограничениями, накладываемыми отнюдь не только политической конкуренцией) чувство общности, солидарность и взаимовыручку в элите. Проявления этих качеств друг к другу (в том числе со стороны непримиримых политических соперников) иногда бывают настолько парадоксальными, что изумляют далеко не только сторонних наблюдателей.
На уровне практической политики обособление элиты достаточно долгое время достигалось и закреплялось поддержанием её специфического образа жизни. Однако уже массовая пресса и индустрия моды (и только затем радио, а потом ещё и телевидение, гламур и массовый туризм) сделали образ жизни управленческой элиты обозримым для масс и с материальной точки зрения вполне доступным для значительной части даже среднего слоя любого мало-мальски развитого общества.
С другой стороны, власть достаточно часто отделялась от управляемых языком и национальностью, однако интенсификация международных контактов и превращение английского в linguafranca[56] смело и этот барьер, – как минимум, в странах современного развитого мира.
В прошлом элита воспитывала своих детей совершенно особым образом. Апофеозом специфически элитного образования стала описанная выше в этой главе английская система частных школ и университетов, однако она в силу самой своей природы не могла давать содержательных знаний, всё более необходимых из-за неумолимого технологического прогресса, и потому беспощадно трансформируется его бурным потоком.
Решением этой задачи в новых условиях был призван стать, насколько можно судить, Болонский процесс, представляющий собой мощное комплексное продвижение к отказу от равного образования и к обеспечению возможно более раннего, средневекового по своей сути разделения людей на будущих руководителей и подчиненных, обучаемых прежде всего беспрекословному дисциплинированному подчинению власти (и в том числе подчиненных высококвалифицированных специалистов в узких направлениях).
Однако время драматически ускорилось: воспитывать – ни специалистов, ни элитных управленцев – становится некогда, да и власти в настоящее время нужны прежде всего таланты в самых различных сферах человеческой деятельности, а отнюдь не просто наследники. При этом социальная значимость знания как такового (в том числе и тщательно скрываемого от управляемых, ещё недавно и вовсе бывшего сакральным) в значительной степени размыта информационной революцией 1991–2019 годов [20], как и другие устои эпох Просвещения и НТР.
Наконец, имущественный ценз, долгое время надежно обеспечивавший обособление реальной власти от общества, перестал быть достаточным: в результате беспрецедентно долгих и успешных спекуляций богатых стало слишком много (хотя Глобальная депрессия, насколько можно судить, уже в обозримом будущем исправит этот перекос), а реальной власти остается по-прежнему слишком мало.
В этих условиях замена всех описанных и на глазах перестающих работать социальных цензов власти простым и надежным физиологическим, по сути своей природным барьером, как это ни кощунственно, представляется почти естественным – и совершенно точно наиболее эффективным.
Принципиально важным представляется и то, что наиболее мощному и хаотическому информационному воздействию в условиях информационной революции и тотального применения технологий формирования сознания подвергается именно управленческая элита каждого общества. Соответственно, трансформация психики под этим воздействием идет у её членов значительно быстрее и, насколько можно судить, по-другому, чем у основной массы управляемых [18]. Разумеется, это не может не проявляться и в такой всеобщей сфере, по самой своей природе тесно связанной с феноменом власти, как сексуальная.
Наконец, необходимо в полной мере учитывать и то, что власть, заключающаяся в конечном счете в распоряжении чужой жизнью при заведомо недостаточных для принятия правильного решения данных, объективно требует от её носителя преодоления морально-этического барьера.
Существенно, что высочайшее достижение Макиавелли, за которое его помнят, а в профессиональном сообществе и чтут до сих пор, заключается отнюдь не в каком-то особом цинизме (представителей управляющих структур им попросту невозможно удивить). Реальное достижение Макиавелли, навсегда вписавшее его в историю общественной мысли, представляет собой научно безупречное доказательство того, что ответственный руководитель в принципе, по совершенно объективным причинам не может не нарушать в своей повседневной деятельности нормы морали, выработанные для абсолютного большинства членов любого общества – для управляемых – и потому почитаемые ими универсальными [104].
В традиционном обществе это вынужденное нарушение общих норм морали отчасти компенсировалось воспитанием чувства ответственности, однако на смену этому обществу пришло принципиально безответственное общество постмодерна, основанное на гипертрофированной до абсурда ценности одного лишь собственного «я» (доходящей до субъективного идеализма и неспособности признания своих ошибок с вытекающими из неё неспособностью учиться на них и даже просто их исправлять) и финансовых спекуляциях как непримиримой противоположности производительному труду.
Таким образом, в современном обществе между управляющей элитой и обществом исчез и традиционный барьер, основанный на массовой морали управляемых и индивидуальной ответственности руководителей, – а потребность в нём сохранилась и в силу своей объективности (а значит, и неустранимости при данных обстоятельствах), вероятно, ведет к возникновению «нетрадиционного» барьера.
Представляется весьма существенным и то, что власть также объективно, по самой своей природе должна быть всецело сосредоточена на выполнении своей ключевой миссии, – а отсутствие детей у большинства лиц нетрадиционных сексуальных ориентаций позволяет избежать «хозяйственного обрастания» и отвлечения. Наконец, власти – любой – опять-таки объективно необходима жестокость[57]. Это технологическое требование: каким бы развитым, гуманным и инициативным ни было общество, подчинения попросту не существует без демонстративных кар (а вот степень их тяжести – от демонстрации легкой печали по поводу нерадивости сотрудника до массового террора – действительно зависит от состояния общества).
Сегодняшний (а на самом деле уже давно вчерашний, а для молодежи и позавчерашний) европейский гуманизм стал возможен исключительно потому, что вырос на самом чудовищном и массовом изуверстве – причём не только Средних веков, но и викторианской эпохи, и Великой депрессии, и Второй Мировой. Не стоит забывать, что при одной лишь только бомбежке американцами и англичанами Дрездена, призванной всего лишь впечатлить советское руководство, а также сократить получаемые им в ходе освобождения Германии от фашизма ресурсы, погибло больше людей, чем в Хиросиме и Нагасаки вместе взятых.