bannerbannerbanner
В больнице для умалишенных

Михаил Салтыков-Щедрин
В больнице для умалишенных

Полная версия

На другой день, едва успел я ощутить страстную потребность хватить рюмку коньяку, как уже в двери моего номера стучался «молодец» из лавки и от имени Вани извещал, что «господа» собрались.

На третий и на четвертый день то же. На пятый я спохватился и велел сказать, что не приду. На столе у меня лежали газеты за четыре дня и письмо от Менандра. «Амедей отказался! Я еду в Испанию узнать, что и как. Мартос, Фигверас, – Кастелляр – какое сцепление! Вопрос: что скажет Олоцага? Надеюсь, что в мое отсутствие ты твердо выскажешься за едиУйую и нераздельную республику, если, впрочем, не предпочитаешь ей республику федеральную. Прощай; спешу в Мадрид!

Амедей отказался! О, превратность судеб! О, тщета величия! И все это случилось в те четыре дня, которые я провел в закусочной!

Но всякое явление имеет и худую и хорошую сторону. Жаль Амедея – слова нет, но сколько передовых статей можно нашгсать по его поводу – этого ни в сказках сказать, ни пером описать! Таков закон судеб: валится сильный мира а бедному человеку, смотришь, что-нибудь да и выпало! Сейчас же бегу к Мелье, и завтра же, с божьего помощью, настрочу статью. В этой статье будет огненными чертами изображено: „с одной стороны, должно сознаться, что отказ Амедея был новою неожиданностью в ряду бесчисленных неожиданностей, которыми изобилует современная история; но с другой стороны, нельзя не признаться, что ежели взглянуть на дело пристальнее, то окажется, что отказ этот подготовлялся издалека и мог казаться неожиданностью лишь для тех, которые слишком поверхностно смотрят на неизбежный ход исторических событий. Все связано в этом мире“…

Но в ту минуту, как я, надевая калоши, распланировывал мою будущую статью, вошел Ваня. Он был видимо взволнован и даже слегка рассержен.

– Вы, дядя, может быть, пренебрегаете нашим обществом? – сухо спросил он, глядя на меня в упор. – У вас, может быть, есть более умные занятия?.. ведь вы, кажется, ученый, mon oncle… n'est-ce pas? дядюшка… не правда ли?

– Нисколько, мой друг! Я сейчас… я только вот хотел… можно ли так истолковывать мои действия! Кстати: ты знаешь, конечно, что Амедей отказался!

– Какой еще Амедей! Que me dites-vous la! Что вы говорите!

– Амедей, испанский король, мой друг. Он отказался, и я хочу…

– То есть, вы хотите сказать, что теперь вас занимает Амедей… Согласитесь, однако ж, что это только отговорка, дядя! И притом, отговорка совсем неловкая, потому что кому же, наконец, не известно, что в Испании Isabeau, a совсем не Амедей!

– Христос с тобой, душа моя! Isabeau давным-давно…

– Treve de mistiiications, mon oncle! Бросьте мистификации, дядюшка! Вы не с ребенком говорите. Я спрашиваю вас совершенно серьезное хотите ли вы провести день с нами, как вчера, и третьего дня? Ежели хотите, то надевайте шубу, и идем; ежели же не хотите, те я жду объяснения, что именно заставляет вас выказывать такое пренебрежение к нам?

– Но клянусь же, друг мой… право, я с удовольствием. Я хотел только узнать, как это Амедей… после двухлетнего, почти блестящего…

– En bien, vous nous raconterez tout cela chez nous Хорошо, вы нам расскажете все это у нас., в нашей закусочной. Я знаю, что вы „ученый“, mon oncle, и уже рассказал это всем. Послушайте! ведь если Амедей уж отказался j'espere que c'est une raison de plus pour ne pas s'en inquieter! надеюсь, это еще одна причина, чтобы не беспокоиться о нем.

Затем он пошел вперед, а я последовал за ним.

В этот день я рассказывал Ваням об Амедее. Что он был добрый, что он полюбил новое отечество совершенно так, как будто оно было старое, и что теперь ему предстоит полюбить старое отечество совершенно так, как будто оно новое. Потом, я в кратких словах упомянул о Дон-Карлосе, об Изабелле и матери ее Христине, о непреоборимо преданном Марфори, о герцоге Монпансьерском и в заключение выразил надежду, что гидра будет подавлена и Марфори восторжествует.

– Ну-с, а теперь ложитесь, mon oncle! Подснежников уступает вам свой диван! Vous serez notre president! Вы будете нашим председателем!

Недоразумение на этот раз улеглось, но черная кошка уже пробежала между нами. Я сделал очень важную ошибку, высказав разом столько познаний по части испанской истории, потому что с тех пор меня уже не называли иначе как „профессором“ и „ученым“. И как мне показалось, названия эти были употребляемы не в прямом смысле, а в ироническом.

Дни проходили за днями, требуя новых и новых компромиссов. Я все посещал закусочную и с невероятною быстротой устремлялся в бездну. Я давно забыл об Амедее и помнил только одно: что мне предстоит выпить в день от двадцати до тридцати рюмок коньяку и заесть их котлеткой от Саламатова.

Наконец, в одно прекрасное утро, я имел удовольствие услышать, как меня в глаза назвали нигилистом.

– Любезнейший нигилист! Правда ли, что вы статеечки пописываете? бесцеремонно обратился ко мне Ваня Поскребышев.

Это было тем более обидно, что Поскребышев был простой феидрих, который просто-напросто думал, что „нигилист“ значит „мормон“ или что-нибудь в этом роде. На этот раз я счел долгом даже протестовать, но-о, ужас! – по мере того как я приводил это намерение в исполнение, мой протест, незаметно для меня самого, постепенно превращался в самое заискивающее ласкательство! Это до того поощрило моих новых друзей, что один из них тут же потихоньку насыпал мне в рюмку пеплу от сигары.

Так длился целый месяц. Я не раз порывался бежать, но с меня уже не спускали глаз, так что я, совершенно незаметно, очутился в положении арестанта. У меня отняли даже возможность протестовать, потому что эти люди обладали каким-то дьявольским тактом в деле пакостей. Они устраивали пакость таким образом, что она, будучи пакостью в самом обширном значении этого слова, не переставала в то же время иметь вид шутки в несколько размашистом русском тоне. Они выдергивали из-под меня стул и тут же обнимали меня; они щипали меня за обе щеки – и тут же целовали.

– Обиделся! – говорил Ваня Подснежников, – ну, помиримся! Согласись сам, чем же я виноват, что у тебя такие пухлые щеки! Нигилист! душка! ну, позволь же! позволь еще раз ущипнуть! Не хочет! жестокий! Господа! нигилист обиделся! надо утешить его! возьмем его на руки и станем качать!

И меня брали на руки и высоко взбрасывали, рискуя разбить о потолок мою голову. Мне кажется, что, ежели бы они сразу меня искалечили, я был бы счастлив, потому что это избавило бы меня от них…

Наконец меня объял ужас. Но вместо того чтоб бежать от моих друзей на край света, я, как и все слабохарактерные, только усложнил свое положение. Я скрылся не на край света, а в безвестный ресторанчик на Вознесенской, куда по моим расчетам ни один из Ваней не имел основания заглянуть.

Я забирался туда с раннего утра, когда заспанные гарсоны еще не начинали уборки комнат, пропитанных промозглым табачным дымом, когда заплеванные и заслякощенные полы были буквально покрыты окурками папирос и сигар, когда в двери ресторана робко выглядывали нищие и выпрашивали вчерашних черствых пирогов. Я уходил в дальную комнату, пил кофе и читал газеты. Затем ресторан наполнялся завсегдатаями, я завтракал, смотрел, как играют в биллиард, обедал и оставался до той минуты, когда ресторан запирался окончательно. Через неделю я сделался тут „своим“; игроки в биллиард спрашивали у меня советов, гарсоны – слегка заигрывали.

В одно прекрасное утро я углубился в созерцание биллиардных шаров и ничего не ждал. И вдруг чувствую, что ктрто тронул меня по плечу. Обертываюсь: передо мной Ваня, который, возвращаясь с ученья, заехал в ресторанчик выпить рюмку коньяку…

Он ничего не сказал мне, а только поманил пальнем…

Это было до того странно, что многие тут же выразили уверенность, что я „скрывался“, что меня „накрыли“ и повели теперь к судебному следователю.

Мы ехали молча; наконец сани остановились у знакомого подъезда „закусочной“. Мы прошли мимо бочек с миндалем и орехами, сопровождаемые приветливыми улыбками „молодцов“, и вступили в преисподнюю. Все Вани были в сборе.

– Decidement, mon oncle, vous nous meprisez?! В самом деле, дядюшка, вы нас презираете?! – не то вопросительно, не то утвердительно обратился ко мне Ваня.

– Какой вздор! можно ли предполагать…

– Treve de subterfuges, mon oncle! Je vous demande, si vous nous meprisez, oui ou non? Бросьте увертки, дядюшка! Я спрашиваю, презираете вы нас? Да или нет?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И он взял с первого попавшегося под руку блюда за хвост селедку и слегка потрепал ее по моему носу.

– Vous etes un coeur d'or, Jean! Вы золотое сердце, Жан! – раздалось где-то, но так как-то смутно, что я не мог даже разобрать, один ли голос выразил эту похвалу или много.

В глазах у меня завертелись зеленые круги, во рту вдруг высохло. Я не знал, на что мне решиться: броситься ли на моего обидчика или самому себе разбить голову. Но, должно быть, я бросился вперед, потому что в эту минуту раздался неистовый взрыв хохота.

– Le nihiliste! je crois, Dieu me pardonne, qu'il veut faire des facons! Нигилист! прости господи, он, кажется, хочет поломаться! воскликнул Ваня Подснежников, – малейший! позвольте заметить вам, что вы совсем не так смотрите на это дело! Не мы, а вы оскорбили нас, и селедка есть только то должное, чего заслуживал ваш поступок. И вместо того чтоб смириться, вы лезете… Это уже новое оскорбление, и, конечно, мы не оставим его без возмездия. Treve de condescendances! En place, messieurs! Бросьте снисходительность! По местам, господа! Не угодно ли вам будет судить новый поступок господина нигилиста!

Через пять минут я был осужден. Я видел, как принесли громадную банку килек и как вся эта ватага, внезапно одичав и утратив человеческий образ, бросилась на меня…

Когда я проснулся, было уж позднее утро. Я стоял среди моего номера в одном нижнем белье и кричал во всю мочь. Меня окружали больничные сторожа; из дверей выглядывали испуганные лица помешанных. Тут же стоял главный доктор, одного мания которого было бы достаточно, чтоб заключить меня в горячечную рубашку.

 

– Весьма вероятно, – сказал он мне иронически, – что вы и теперь будете утверждать, что умственные ваши способности находятся в нормальном состоянии?!

III[2]

Волей-неволей я должен был покориться…

Я заговаривался, я видел сны, которые, несмотря на свою нелепость, до такой степени тяготели надо мной, что почти сливались с моей обыденной жизнью. В глазах психиатра, требующего от человека лишь официального здравомыслия, но зато уже не допускающего ни малейших в этом смысле отступлений, этот факт представлял слишком достаточный повод, что[б] признать меня сумасшедшим.

Меня самого до крайности мучило это беспрерывно повторяющееся смешение кажущегося с действительным. В самом ли деле существует то, что я сознаю существующим, или только мне кажется, что оно существует? – вот в чем весь вопрос. Может ли, например, существовать такой суд, по решению которого я был бы присужден к обмазанию кильками с головы до ног? – На этот вопрос, с точки зрения официя^ьного здравомыслия, я, конечно, должен был ответить отрицательно, но в то же время мне совершенно отчетливо представлялось (да и теперь еще представляется), что такой суд не только может существовать, но что он даже несомненно где-то существует и что календари, лишь по упущению или страха ради иудейска, не показывают его адреса. Или: может ли существовать такое общество молодых людей, для которых безразлично быть гонведами, папскими зуавами, тюркосами, башибузуками и которые, ничего не зная об отречении короля Амедея, все свои досуги употребляют на изучение игры лядвий Эммы Чинизелли, Пальмиры Анато и других? – И на этот вопрос, как человек официяльно здравомыслящий, я не имею права отвечать иначе как отрицательно, но, клянусь, я не только убежден, но могу, в случае надобности, даже доказать, что таких обществ существует бесчисленное множество, что я сам видел их, этих гонведо-зуаво-башибузуков не то в театре Берга, не то в овощеной лавке Одинцова, не то, в передобеденное время, на солнечной стороне Невского проспекта, и что календари не упоминают об этих обществах единственно потому, что, руководясь старой рутиной, они под рубрикой "общества" разумеют только те, которые носят официальное клеймо.

Но как бы я ни был прав с точки зрения психологических тонкостей, я все-таки вынужден был сознаться, что мое официяльное, календарное здравомыслие представлялось очень сомнительным. Я захватывал несколько] больше, нежели сколько нужно для обыденной жизненной практики. Если б я разделял общества на ученые, благотворительные, промышленные и т. д. всякий сказал бы обо мне: вот человек, который если захочет плюнуть, то, наверное, плюнет на пол, а не в тарелку! Но я до такой степени расширил пределы общественной инициятивы, что даже прозрел общество для изучения лядвий девицы Чинизелли, – не ясно ли, что такого рода проницательность мог выказать только помешанный!

Ни одно губернское правление в целом мире, конечно, не согласилось бы признать меня здравомыслящим, если б я вздумал перечислять перед ним все судебные учреждения, которые, как мне это достоверно известно, ютятся в петербургских закусочных, вполне независимо от официяльных судебных учреждений, и в то же время вполне самостоятельно. Представьте себе следующего рода картину. Приводят меня в губернское правление и, по обыкновению, сначала обыскивают в сторожевской, потом в канцелярии и затем уже вводят в присутствие. В присутствии председательствует генерал, который одним своим видом устраняет всякую мысль о возможности какого-либо иного суда, кроме скорого. Пошептавшись предварительно с доктором и перелистовав наблюдательный журнал, председатель приступает к допросу.

– А нуте, не угодно ли вам перечислить судебные учреждения, находящиеся в столичном городе Санкт-Петербурге! – обращается он ко мне и в то же время подмигивает прочим присутствующим, как бы говоря: – "J'espere, que nous allons rire!" Надеюсь, мы посмеемся!

– Судебных учреждений в столичном городе Санкт-Петербурге бесчисленное множество, – отвечаю я, твердо и звонко отчеканивая каждое слово, – во-первых, суд по вопросам о замарании халата-имеет главное местопребывание в фруктовой лавке такой-то (имярек), и сверх того имеет постоянно действующие отделения и в других лавках, занимающихся продажею овощеных и колонияльных товаров; во-вторых, суд по вопросам, кто кого перепьет, имеющий главное местопребывание в ресторане Дюссо и отделения во всех других заведениях, производящих торговлю питьями распивочно и навынос; в-третьих, суд по вопросам о нормальных размерах женских устоев и лядвий главное местопребывание: зимой в театре Берга, летом на Минерашках; отделения: в русском семейном саду, в Орфеуме, в Эльдорадо, Шато-де-флер и других; в-четвертых…

– Очень хорошо. По сущей ли справедливости вы говорите это? – прерывает председатель поток моего красноречия.

– Не токмо по сущей справедливости, но так точно, как бы мне в том…

– Достаточно, не трудитесь продолжать. Теперь не угодно ли вам будет объяснить присутствию, какие существуют в столичном городе Санкт-Петербурге общества, обязанные своим возникновением частной инициятиве!

– Таких обществ множество. Во-первых, общество карманной выгрузки, рассеянное по конторам акционерных и промышленных компаний; во-вторых, общество юных шалопаев космополитов, под фирмою "Разорву!", рассеянное во всех тех местах, где имеют местопребывание сейчас мною названные суды; в-третьих…

Но председатель уже не смеется и не подмигивает; напротив, он негодует, он весь бледен от гнева. В ответе моем он видит, не результат моей житейской прозорливости, а почти что преступление. Он даже жалеет, что тут примешалось умственное расстройство, которое волей-неволей он должен принять во внимание в качестве смягчающего обстоятельства.

Весь в поту от охватившего его волнения он быстро вскакивает с места и громовым голосом возглашает:

– Признать этого негодяя сумасшедшим навсегда! Лечить его! Посадить его на цепь! Надеть на него горячешную рубашку! Лить ему на темя холодную воду! и никогда не представлять никуда для переосвидетельствования!

Вот приговор, которого я должен был ожидать за то, что не довольствовался календарным здравомыслием, но прозревал! Весьма естественно, что подобная перспектива не могла не умерить мою строптивость. Я весь был во власти главного доктора больницы. Он мог написать обо мне что хотел в наблюдательном журнале, и он же как хотел руководил допросом при свидетельстве. Поэтому всякий протест против помещения моего в больницу не только был бесполезен, но даже мог рассердить его и косвенным образом послужить к отягощению моей участи. Сообразив все это, я решился смириться.

Как только стихло впечатление, произведенное моею утреннею выходкой Выходка эта заключалась в страшном крике, который поднял "провинциял", вследствие виденного им сна. (Прим. M. Е. Салтыкова-Щедрина.), я подошел к доктору и, приняв на себя личину смирения, сказал ему:

– Доктор! я вижу, что упорство, с которым я отрицал свое умопомешательство, принесло вам очень много огорчений, а для меня осталось без малейшей пользы. Теперь я решился больше не огорчать вас. Я болен и сознаюсь в этом.

Сознание это приятно изумило его. На минуту, однако ж, он как бы усумнился и пытливо взглянул мне в лицо. Но на лице моем было столько искреннего раскаяния, что самый придирчивый скептицизм счел бы себя обезоруженным.

– Очень рад! – отвечал он, – рад и за себя и за вас, потому что, как я уже имел честь однажды объяснить вам, успех нашего лечения во многом зависит от того, обладает ли пациент сознанием своей болезни или не обладает им. Вы сознаете себя помешанным – это уже признак! Да-с, это очень-очень хороший признак, с которым я от всей души поздравляю вас!

– Об одном только я попросил вас, доктор… Я публицист и… пенкосниматель! Я не могу обойтись без того, чтоб не написать хотя одну передовую статью в день! Если я буду лишен этого утешения – я непременно впаду в уныние!

– Вот это-то и есть именно та вещь, которой я ни под каким видом допустить не соглашусь. Ни читать, ни писать. Да и неужели вам не надоело это пенкоснимательство! Слушайте! когда вы выздоровеете, я дам вам сочинение доктора Тиссота по этому предмету – вы увидите, до чего может довести эта изнурительная страсть! Верьте мне, что это именно она погубила вас. На днях я прочитал в "Старейшей Всероссийской Пенкоснимательнице" вашу статью… помните, ту, которая трактует об удлинении цепей мировых судей… скажите, пожалуйста, для чего вы начали ее словами: "Постараемся представить себе, какой ход приняла бы всемирная история, если б Западная Римская империя не пала под ударами варваров"?

– Помилуйте, доктор, ведь это эрудиция?

– Извините меня, а по-моему, это просто бездельничество. Но пусть это будет эрудиция: спрашиваю вас, какая масса умственного напряжения была необходима, чтоб от Западной Римской империи перейти к значкам мировых судей?

– Формально никакой. Повторяю: это эрудиция – и больше ничего.

– Гм… стало быть, у вас есть нечто вроде складочного магазина, из которого…

– Так точно, доктор. Я каждый день хожу в этот магазин, отыскиваю в нем факт или даже фразу и приурочиваю к ним современность. В тот самый день, когда я очутился здесь, у меня уже скомпоновалась в голове целая статья, которая должна была начаться так: "Постараемся представить себе, что Вашингтон действовал не в Америке, а где-нибудь у нас, например, в качестве председателя Новосильской земской управы"… И поверьте, что я свел бы концы с концами без всякого умственного напряжения!

– Гм… если это так легко… но нет! все, кроме этого! Повторяю вам: нет вещи более изнурительной, как пенкоснимательство, ^ и везшем положении…

– Но что же я буду делать, доктор? ведь я пропаду со скуки!

– Не пропадете. Здесь всякий из ваших товарищей – такая живая книга, читая которую вы, незаметно для самого себя, забудете и про Западную Римскую империю в применении к значкам: мировых судей, и про Вашингтона в применении к Новосильекой земской управе. Вон видите, в углу сидит субъект в синем вицмундире, который делает, рукою движение, как будто закупоривает? Это s педагог. У него имеется целый педагогический план, ближайшая цель которого истребление идей. Не одних только "вредных" идей, а идей вообще. Он пробовал даже применить этот план в одном из здешних воспитательных заведении, но задача оказалась до того грандиозною, что он первый пал под ее тяжестью и очутился в числе моих пациентов. Товарищи по больнице его недолюбливают и боятся: он слишком беспощаден, слишком логичен в своем помешательстве. Один только господин Поцелуев не только не боится его, но смеется над ним и называет не иначе, как старым, изъеденным молью треухом. И что всего замечательнее, педагог не только не обижается этим, но говорит, указывая на вашего племянника: вот мой идеал! вот чем, по моему плану, должно бы быть все молодое поколение!

 

Действительно, в углу комнаты сидел небольшой и до крайности мизерный человечек, который проворно делал руками загадочные движения, как будто закупоривал ими какой-то воображаемый сосуд. Закупорит один сосуд – и отбросит в сторону, потом примется закупоривать другой сосуд – и опять отбросит. И в то же время другою рукою шарит в воздухе около себя, как будто ищет, не спряталось ли где-нибудь еще чтонибудь, что можно было бы закупорить. По наружности этого субъекта нельзя было определить его лета. Лицо у него было старческое, дряблое, усталое, но глаза молодые, которые так и бегали по всему пространству комнаты.

– Господин Елеонский! потрудитесь пожаловать к нам! – обратился к нему доктор.

Человечек встал как встрепанный и, повиливая спиною, мелкими шажками подбежал к нам.

– Ну-с, много сегодня закупорили молодых людей!

– Понемножку, господин доктор! понемножку – хе-хе! по мере слабых моих сил! – отвечал Елеонский необыкновенно мягким, почти женским голосом, от которого, несмотря на его мягкость, меня подрал по коже мороз. – Я-то свое дело делаю, – вот другие-то плохо содействуют! Один за всех-с!

– Ну, вы и без помощников выполните свою задачу! А покуда оставьте-ка на время ваши занятия да расскажите господину "провинциялу", в чем заключается ваш педагогический план.

– Хе-хе! это насчет мальчиков-с? Извольте, сударь, извольте!

И прежде нежели я мог произнести слово, доктор удалился, оставив меня в жертву этому странному существу.

ПРИМЕЧАНИЯ

Вводные статьи к «Господам ташкентцам» и «Дневнику провинциала в Петербурге» – А. М. Туркова

Подготовка текста, а также текстологические разделы статей и примечаний

В. Н. Баскакова – "Господа ташкентцы", "Ташкентцы приготовительного класса (параллель пятая и последняя)", Д. М. Климовой – "Дневник провинциала в Петербурге", "В больнице для умалишенных".

Комментарии – Л. Р. Ланского

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ В СПРАВОЧНО-БИБЛИОГРАФИЧЕСКОМ АППАРАТЕ ТОМА

БВ – газета "Биржевые ведомости".

ВЕ – журнал "Вестник Европы".

Герцен – А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, Изд-во АН СССР, 1954–1966.

ГМ – журнал "Голос минувшего".

ИВ – журнал "Исторический вестник".

Изд. 1873 – "Господа ташкентцы". Картины нравов. Сочинение М. Салтыкова (Щедрина)"; СПб. 1873; "Дневник провинциала в Петербурге". Сочинение М. Салтыкова (Щедрина), СПб. 1873.

Изд. 1881, 1885 – то же, издание второе, третье, СПб. 1881 и 1885.

Изд. 1933–1941 – Н. Щедрин (M. E. Салтыков). Собр. соч. в 20-ти томах. Гос. изд-во художественной литературы, М. 1933–1941.

ИРЛИ – Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.

ЛH – непериодические сборники АН СССР "Литературное наследство".

MB – газета "Московские ведомости".

Некрасов – Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем в 12-ти томах, Гослитиздат, 1948–1952.

ОЗ – журнал "Отечественные записки".

ПГ – "Петербургская газета".

Р. вед. – газета "Русские ведомости".

PB – журнал "Русский вестник".

РМ – газета "Русский мир".

PC – журнал "Русская старина".

"Салтыков в воспоминаниях…" – сборник "M. E. Салтыков в воспоминаниях современников". Предисловие, подготовка текста и комментарий С. А. Макашина, Гослитиздат, М. 1957.

СПб. вед. – газета "Санкт-Петербургские ведомости".

ЦГИАЛ – Центральный государственный исторический архив СССР в Ленинграде.

ДНЕВНИК ПРОВИНЦИАЛА В ПЕТЕРБУРГЕ

В БОЛЬНИЦЕ ДЛЯ УМАЛИШЕННЫХ

Продолжение "Дневника провинциала в Петербурге"

Впервые – ОЗ, 1873, "Соврем, обозр.", Э 2, стр. 344–370, глава I; Э 4, стр. 293–316, глава И. Подпись: Н. Щедрин.

Сохранились черновые рукописи незавершенной III главы, при жизни автора не публиковавшиеся.

В настоящем издании I и II главы печатаются по тексту "Отечественных записок". III глава печатается по автографам (ИРЛИ) Впервые опубликованы Б. Эйхенбаумом в изд. 1933–1941, т. X, стр. 645–652..

Название этого произведения впервые встречается на л. 4 черновой рукописи "Господа ташкентцы. Из воспоминаний одного просветителя. Нумер третий". Здесь имеется карандашная запись рукой Салтыкова: "В больнице для умалишенных". – Рукопись относится, по-видимому, к 1869 году, но когда была сделана карандашная запись на полях, сказать трудно. Более определенное указание на замысел цикла встречается в XI главе "Дневника провинциала". Говоря о помешавшемся на тушканчиках Менандре, автор после слов: "Обо всем этом, однако же, речь впереди" – добавляет: "в будущем году я представлю читателям "Отечественных записок" подробный отчет об имеющем произойти со мною в сумасшедшем доме" ОЗ, 1872, Э 12, стр. 409–410..

Л. Ф. Пантелеев в своих воспоминаниях рассказывает, что Петербургский цензурный комитет намеревался задержать февральский номер "Отечественных записок" с первым фельетоном "В больнице для умалишенных" (Пантелеев неточно называет его "Дневником провинциала), так как "председателю Петрову показалось, что M. E. вывел личность вел. кн. Константина Николаевича, о чем у него и помышления не было". Далее в воспоминаниях передается рассказ самого Салтыкова: "А Лонгинова в то время в Петербурге не было; решил дождаться его возвращения. Вы знаете, что такое был Лонгинов; но все же у него был вкус, своего рода уважение к литературе. Только что он приехал, отправляюсь я к нему. Знаю, зачем пришли, – сказал Лонгинов, – не беспокойтесь. Мы с Тимашевым едва животики не надорвали, читая ваш дневник. Комитету бог знает что пригрезилось, ему уже послано распоряжение выпустить книгу" Л. Ф. Пантелеев. Воспоминания, М. 1958, стр. 451..

В архиве M. M. Стасюлевича сохранились семь рукописей, относящихся к незавершенной III главе "В больнице для умалишенных". Салтыков работал над ней, по-видимому, летом – осенью 1873 года и предназначал ее для октябрьской книжки "Отечественных записок", так как в подстрочном примечании к началу главы указано, что между появлением второй главы, напечатанной в апрельской книжке, и настоящей "прошло шесть месяцев" (см. стр. 645). Каждая из семи рукописей имеет заголовок "В больнице для умалишенных. III", но три рукописи относятся к одному сюжетному единству, а четыре остальные – к другому. В изд. 1933–1941 и в научном описании рукописей Салтыкова эти две группы рукописей были сочтены двумя редакциями начала III главы См. комментарий Б. М. Эйхенбаума в изд. 1933–1941, т. X, стр. 656, а также: Л. М. Добровольский и М. И. Малова. Рукописи литературных произведений M. E. Салтыкова-Щедрина. Научное описание. – Бюллетени Рукописного отдела Пушкинского дома, IX, стр. 36–37, ЭЭ 115–121.. В действительности, рукописи содержат несколько вариантов двух различных по содержанию фрагментов III главы.

Первый фрагмент – от слов "Волей-неволей я должен был покориться" представлен тремя следующими последовательными вариантами:

1. Текст, вероятно, перебеленный с не дошедшего до нас черновика, с значительной правкой, до слов: "…Вслед за тем доктор представил нас друг другу" См. Бюллетени РО, IX, стр. 36, Э 115.. Имеется вариант, где Елеонский представлен читателю как "старичок в синем вицмундире, который сидит в углу и делает рукой движения сверху вниз", то есть где он представлен помешанным на сечении воспитанников.

2. Перебеленный текст рукописи с значительной стилистической правкой и дополнениями, переходящий в другую редакцию до слов: "…должна быть сильна и страшна" См. там же, Э 116.. Добавлено примечание, излагающее содержание предыдущих глав (см. стр. 645). В конце фрагмента содержится более полное изложение педагогических принципов Елеонского, послуживших основой "безазбучному просвещению", отсутствующее в рукописи 1. Приводим текст этого изложения.

Стр. 651. После слов на стр. 5: "…расскажите господину "провинциалу", в чем заключается ваш педагогический план", следовало:

И прежде, нежели я мог произнести слово, доктор уже представил нас друг другу.

* * *

Многие находят мой педагогический план слишком младенческим и потому смеются над ним, – начал Елеонский, – но, в сущности, он гораздо сложнее, нежели это может показаться на поверхностный взгляд.

Скрыть истину или показать ее в соответствующем известным целям свете не менее трудно, как, например, на суде схоронить концы в воду или устроить более или менее правдоподобное alibi. Во-первых, истина не требует ни изворотливости, ни сноровки, ни творчества; во-вторых, она увлекает, так что надо обладать большой силой характера, чтоб не поддаться ее увлечениям.

В основании моего плана лежат именно те две вещи, о которых я сейчас упомянул, то есть: или полное сокрытие истины, или уснащение ее такими околичностями, которые давали бы ей смысл, споспешествующий достижению известных, заранее обдуманных целей.

Быть может, вы спросите меня, милостивый государь, для чего требуется сокрытие или искажение истины в таком важном деле, как воспитание юношества? – на это отвечу вам: это нужно, во-первых, для удовлетворения потребности творчества, которая равно присуща педагогике, как и всем прочим отраслям человеческой индустрии, и, во-вторых, для того, чтобы с помощью воспитания получать благонамеренных граждан.

Как бы то ни было, но насмешки над моей педагогической методою не имеют никакого основания. Поводом для них послужила рутинность приемов и еще воспоминание о педагогах доброго старого времени, над которыми действительно много смеялись и в повестях и в жизни. Но не надо забывать, что времена значительно переменились. Старинные педагоги прибегали к своим приемам в наивности сердца своего; это были педанты, которые в схоластике видели гимнастику для ума. Мы же возобновляем старинные схоластические приемы совсем не с этой целью, а в видах [рации] [буйному] духу времени. Поэтому ежели старинная педагогика была бесцельна и смешна, то новейшая педагогика при том же содержании и тех же приемах должна быть сильна и страшна.

2Печатаются три фрагмента из сохранившейся рукописи незаконченной главы III. См. текстологический комментарий. – Ред. См. "Отечественные записки" ЭЭ 2 и 4 нынешнего года. Ввиду того что между появлением второй главы и настоящей прошло шесть месяцев, считаю долгом возобновить в памяти читателя некоторые факты. "В больнице для умалишенных" составляет продолжение "Дневника провинциала", печатавшегося в 1872 году. В конце "Дневника" провинциал вследствие "разнообразий петербургской жизни" попадает в больницу для умалишенных. Здесь он встречается со своим родственником, офицером Ваней Поцелуевым, который, будучи умалишенным, без всякого стыда изливает перед ним всю суть своего внутреннего офицерского существа. Поцелуев играет очень видную роль в обществе сумасшедших, чем он обязан непреклонности и цельности своих убеждений, и "провинциалу" невольно приходит на мысль: что было бы, если б судьба вынудила его вечно проводить жизнь среди Поцелуевых? Сумел ли бы он покорить этих людей, или, напротив того, сам был бы покорен ими? По некоторым соображениям, второй исход оказывается более вероятным, а отсюда понятный ужас, который овладевает "провинциалом". К довершению всего, в больнице происходит суд, на котором один из умалишенных обвиняется в "замарании халата". Это еще более возбуждающим образом действует на нервную систему впечатлительного "провинциала". Он видит страшные сны. Встревоженная его мысль рисует перед ним все перипетии, через которые проходит история его подчинения Поцелуевым, и которая разрешается судом за уклонение от посещения фруктовой лавки Одинцова, служащей обычным местопребыванием Поцелуевых. По суду "провинциал" присуждается к обмазыванию кильками, наказанию очень странному, почти фантастическому, однако же не беспримерному в истории. Понятно, что сон этот заставляет его вскочить с постели в величайшем страхе. Происшествие это заставляет "провинциала", до сих пор упорно протестовавшего против своего помещения в больницу, сознаться, что он попал туда совершенно правильно; (Прим. M. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Рейтинг@Mail.ru