Было уже совсем утро, и поезд убегал от города по солнечным, сверкающим от росы лугам. Зиночка, заплаканная и ошеломленная, затолканная со всех сторон, совершенно сбитая с толку той отчаянной борьбой, которую только что вело за места в поезде сбесившееся от страха человеческое стадо, стояла на площадке, притиснутая к самому ее краю спинами и узлами. В первое время почти все молчали, и странно было видеть эти сдавленные, потные кучи людей, с растерянными, округленными глазами, бешено влекомых в зеленых, синих и желтых тесных ящиках по нежно-зеленым свободным полям, радостно озаренным прозрачным утренним солнцем, как будто вздрагивающим от счастья в волнах легкого, чистого воздуха и весело убегающим назад к оставленному городу.
Зиночка, не спуская глаз, смотрела на скрывающиеся за горизонтом пестрые крыши и трубы, главы церквей, блестящих, как звезды, и запыленные зеленоватые купола пригородных садов. Ей было и стыдно, и противно и в себе самой, и во всех окружающих, что они бегут оттуда.
«Какая гадость! – думала она. – Ведь там будут погибать не для себя, а за всех, за нас… для всех этих идиотов, которые, выпуча глаза, бегут куда попало… А те, милые, несчастные!..»
Ей ярко и широко, в картинных и величественных силуэтах, точно в громадной туманной панораме, представились эти люди, которые не побежали перед страшной смертью и там, на улицах, покрытых дымом и кровью, застроенных мрачными и прекрасными баррикадами, точно навороченными из земли, камня и железа руками гигантов, стоят и ждут смерти.
Все, кого она знала, мелькнули перед нею, и их бледные образы были и страдальчески, и прекрасны. Она вся вздрогнула и побледнела: ей нарисовалась какая-то груда камней, дым, огонь и треск выстрелов и бледная, мертвая, прекрасная голова, такая дорогая, единственная, что душа облилась кровью.
– Что я сделала?.. Как пустила, как оставила его одного? Страшно вздрогнуло и сжалось сердце, белый туман покрыл глаза, и вся она ослабела, как будто падая в пропасть.
– Не может быть, не может… Это слишком ужасно!..
И с ужасом, всею силою смятенной души отгоняя страшный образ, Зиночка перебросилась мыслью к Сливину, и ей стало и легче, и жальче, и не смертельная бледность ужаса, а грустные, почти материнские слезы показались на глазах.
«Бедный Сливин!.. – подумала она, грустно улыбаясь его длинному, такому смешному и такому милому образу. – Может быть, и его убьют?..»
И она вспомнила с болью, как необдуманно и легкомысленно стыдила его на вокзале, заметив его растерянность и страх.
Бешеная суета бегущих, по большинству сытых, приличных и хорошо одетых людей, яркое утро, ряды отряда дружинников, прошедших мимо вокзала, когда они подъезжали, гул и шум, рев паровозов и красные флаги, которые показались далеко в конце большой улицы и долго торжественно и загадочно колыхались там над синеющей вдали толпой, – все это возбудило ее, наполнило ощущением грандиозности, торжественности и силы, и вид унылого, бледного Сливина раздражал ее.
– Стыдитесь, вы!.. Если бы я была мужчиной, я бы не кисла, как вы!.. – блестя глазами и вся розовея от нахлынувшего подъема, говорила ему Зиночка.
– Я, право… – краснея до слез и нелепо разводя длинными руками, бормотал Сливин. – Если бы вы знали, Зиночка, какой я трус… Вот еще ничего не видно, может быть, еще ничего не будет, а у меня сердце все время дрожит… Проклятый трус!.. – вдруг прибавил он неожиданно с исказившимся, покрытым пятнами лицом и стиснутыми зубами.
Он всегда был с Зиночкой так откровенен, как ни с кем другим, и именно ей сказать это было для него и невыносимо мучительно, и болезненно приятно.
«Видишь, от тебя я даже этого не скрываю», – как будто хотел он сказать…
– Эх, вы!.. – жестко отозвалась Зиночка.
Он весь осунулся и побледнел, и теперь ей было невыносимо жаль, что она его тогда так обидела…
«А его, может быть, убьют… – опять подумала она. – Именно его и должны убить… нелепый он какой-то, жалкий…»
И ей стало больно думать и о Сливине, и она стала стараться думать о тех людях, которые здесь, на поезде, осмотрела их и почувствовала ненависть и презрение.
– Зиночка, ты там не упадешь?.. – спрашивал через спины и головы других стиснутый в самом входе вагона старый Зек, поймав ее помутившийся взгляд и истолковав его так, как он сам чувствовал себя в эту минуту. Он был весь красный и потный, точно только что выскочивший из бани, но уже начинал успокаиваться и приходить в себя в радостной мысли, что и он, и жена, и дочь спасены.
Зиночка не ответила ему.
«Другая на моем месте осталась бы!» – с обидным и горьким укором за то, что не могла нанести этот удар отцу и матери и поехала-таки с ними, подумала она. И бессознательно прислушавшись к словам отца, почувствовала какое-то странное ожесточение: ей вдруг захотелось и в самом деле упасть, броситься прямо на рельсы, чтобы доказать всем этим дрожащим, как скоты, над жизнью людям, что не так уж драгоценна эта жизнь, что есть и такие, которые не пойдут из-за нее на трусость, унижение, на позорное бегство. Зиночка крепко стиснула зубы, так что на нежных округлых щеках выступили розовые скулы, и, наклонившись над пустотой пролета между вагонами, взглянула вниз на рельсы, сплошной белой полосой струившиеся из-под вагона.
«Броситься!.. Вот возьму и брошусь», – мелькнуло у нее в голове.
Две мягкие пушистые косы через плечи свесились вниз, площадка колыхалась, точно ускользая из-под ног, но маленькие ручки крепко держались за холодную железную палку, и было страшно смотреть. Изогнувшись гибкой спиной и выпуклой грудью, она сделала движение, какое делает падающая кошка, и выпрямилась.
Мимо замелькала березовая роща, тихая и белая, как ряды чистых и юных невест, замерших в ожидании.
В разгоряченное лицо повеяло сырой прохладой и запахом мокрой травы и коры, а потом опять побежали назад луга и дороги, освещенные солнцем.
В нервно-дрожащей молодой груди запеклось бессильное, тоскливое раздражение.
А в вагоне уже стали успокаиваться и послышались голоса, еще возбужденные, но уже звучащие нотками удовольствия сознания избегнутой, но все-таки, как-никак, а испытанной опасности. Все устроились и разместились, и оказалось даже просторно, точно толпа растаяла. Старый Зек снял шляпу и вытирал потное, красное лицо. Он довольно улыбнулся Зиночке.
– Ну, теперь все слава Богу… Дома жалко, ну, да Бог с ним… Пока поживем на даче, а там видно будет…
– Почему вы думаете, папа, что непременно в «ваш» дом попадут? – сухо и зло спросила Зиночка, глядя в сторону.
Зек понял подчеркиванье и обиделся. В нем вдруг возмутилось все его воробьиное право на свою жизнь.
«Эта молодежь теперь думает, что она только и живет честно, как следует, оттого, что лезет на рожон… Кого они хотят этим удивить? Все это и мы переживали… знаем… К чему этот фарс мальчишеский?..»
– Почему же это «ваш»? – вызывающе-сердито спросил он. – Это такой же мой дом, как и твой…
– А потому… – с внезапными слезами в голосе, не помня, что говорит, ответила Зиночка, – что это подло!.. бежать!.. гадость!..
Зек вспыхнул. Стоявшие на площадке толстый лощеный господин в серой шляпе и старый человек, похожий на заморенного долголетней работой рабочего, прислушались к разговору. Толстая старая купчиха, с глупым ужасом в заплывших глазах, уставилась на Зиночку.
– А по-моему, подлость и гадость подвергать жизнь других людей опасности из-за своих бессмысленных мечтаний! – краснея кирпичным цветом и раздраженно выталкивая крикливые слова, повысил голос Зек.
– Папа! – возмущенно, как будто ее ударили, вскрикнула Зиночка.
– И совершенно правильно, – как бы в сторону, не глядя на них, пробормотал господин в серой шляпе.
– Чего вы ломаетесь? – продолжал старый Зек, все более и более раздражаясь и чувствуя, что не может чего-то доказать, без чего все-таки в глубине души скверно. – И будьте вы искренни… к чему эти фразы?.. И вам жить хочется, и вы такие же люди, как и мы… Это все позы… Как же, герои!.. Кого вы этим удивить хотите?..
– Однако мы остаемся же!.. – горячо крикнула Зиночка. – Позы иногда кончаются смертью, а это уже не позы.
– Какие отчаянные!.. – с искренней жалостью охнула купчиха.
– Не все и умирают-с!.. – вдруг откровенно и, нагло повернувшись и зло усмехаясь, заметил господин в серой шляпе. – Ведь вот вы же не остаетесь!..
Зиночка покраснела и растерянно взглянула сначала на него, потом на отца.
– Я!..
Зек вспыхнул, но промолчал.
«Пусть, пусть… это ей уроком будет», – подумал он и обижаясь за дочь, и озлобленно довольный.
– Простите, ваша милость, конечно, оно так, что которые ломаются, – отозвался старый рабочий.
– Я там ничего не могу сделать… – пробормотала Зиночка умоляюще.
– Так нечего и громкие фразы говорить, – пробормотал Зек, уже жалея ее и раскаиваясь в своей жестокости.
– Простите, ваша милость, конечно, нечего! – опять отозвался рабочий. – Говорят, говорят, простите, по молодости… а расплачиваться, простите, приходится нам…
– Вам-то стыдно так говорить… – опять загораясь, возразила Зиночка. – За вас же больше всего и идут… вам же лучше хотят… И вам не бежать от товарищей надо, а быть там, с ними…
Рабочий снисходительно посмотрел на нее сверху.
– Нет, уж простите, ваша милость, на это мы не согласны. Мы, простите, прекрасно понимаем, что это для нас делается, но жизни своей, простите, каждому жаль… хоть барышне, хоть рабочему человеку…
– Да ведь… жизнь у вас тяжелая, вы… чем занимаетесь?
– Мы на цинковом заводе, простите, работаем.
– Вот видите, на цинковом! – наивно обрадовавшись повороту разговора, сказала Зиночка, доверчиво глядя в глаза рабочему. – Я слыхала, что там самые ужасные условия труда.
– Это, простите, ваша милость, верно… Мало кто и выживет… – вздохнул рабочий, и по его испитому желтому лицу скользнуло что-то грустное и задумчивое.
– Ну, вот видите… – заторопилась Зиночка. – Чего же вам жалеть?.. в крайнем случае, чем смерть хуже такой жизни?
– А вы, простите, ваша милость, об этом рассуждать не можете, – вдруг меняясь в лице и зло скашивая обиженные глаза с красными воспаленными веками, резко проговорил рабочий.
– Почему же? – растерявшись, спросила Зиночка.
– А потому… Вы, простите, разума еще не имеете… жить нам не менее вашего хочется… Вы, простите, ваша милость, по молодости лет не знаете, что говорите…
Голос у него был полон злобной и непонятной обиды. Толстый господин торжествующе засмеялся и оглянулся на Зиночку.
– Ну, ты, любезный, потише… – крикнул Зек.
Рабочий хмуро оглянулся на него, но промолчал и только пошевелил тонкими, иссохшими от цинка челюстями.
Зиночка, как побитая кошечка, украдкой пробралась к отцу и испуганно оглядывалась на рабочего. Купчихе стало жаль ее, она вся рассиропилась и, скрестив руки на пухлом животе, жалостливо пропела:
– Вы, барышня, не обижайтесь… Ну, что же, им, конечно, лучше известно, мы, бабы, глупые… не наше это дело…
– А ты зачем барышню обидел? – с внезапной укоризной сказала она рабочему и покачала головой. – Жалости в тебе нет.
– Я, простите, ваша милость, что ж… – совсем другим голосом, вдруг ласково взглядывая на Зиночку, сказал рабочий. – Мне только, простите, ваша милость, обидно показалось, что барышня нас, простых людей, словно и за людей не считает… Чай, мы, простите, тоже люди.
– Вы меня не поняли… – тихо пробормотала Зиночка.
– Может, и не понял… Мы, простите, ваша милость, люди темные! – вздохнул рабочий и стал смотреть на поле.
Зиночка мало-помалу успокоилась и задумалась, тоже глядя на поле. Опять замелькали перед нею лица Кончаева, Сливина и доктора Лавренко. Массы народа, красные знамена понеслись перед ней, и опять стало расти что-то грандиозное, туманное, и мрачное, и прекрасное. И даже жертвы рисовались ей только в прекрасных образах, полных трагизма, но как-то и без смерти, и без страданий.
На даче она пошла в сад, от которого за зиму отвыкла, села на лавочку под кленом, где еще пахло прошлогодними сухими листьями, и этот запах грустно напоминал об осени, и до самого вечера сидела, глядя в темнеющее небо, сквозь тоненькие веточки клена, на первые звезды. Ей хотелось восторженно стать перед кем-то на колени и отдать беззаветно и всецело всю свою молодую жизнь с красотой, ласками, волей и покорным телом.
Небо было синее-синее, и на нем отчетливо белели залитые весенним солнцем дома, крыши и башни города, пестревшего над зелеными скатами берегового парка и бульваров. Сверху из города было видно такое же синее море, и железный броненосец далеко и одиноко блестел среди его синевы. Все было полно великой радости солнца и дня, все было полно воздуха и яркого света, тени были голубые и прозрачные, все краски ярки и чисты, и казалось, что кроме ярко-синего, розового и белого цветов нет ничего, и все ослепительно красиво, ярко и свежо.
Но когда Кончаев оставил на бульваре отряд Лавренко с его красными крестами на белых повязках, носилками и каретками и спустился вниз, все разом изменилось.
Внизу была черная, пыльная и потная толпа. Он сразу окунулся и утонул в ее сплошной крутящейся массе, палимой горячим солнцем и окутанной тяжелой горячей пылью. Одну секунду ему показалось, что движется все: и приземистые красные пакгаузы, и мачты судов, и телеграфные столбы, и люди. Ослепительно блестящая под солнцем мостовая исчезла, растаяла в черной возбужденной и многоголовой массе.
– Мать честная, народу что навалило! – пронзительно закричал над самым ухом Кончаева пронзительный молодой голос.
Вокруг стоял сплошной тяжкий топот и яркий пестрый гул человеческих голосов, в котором неслышно тонули пронзительные гудки паровозов, все еще ходивших где-то недалеко. Вблизи кричали отдельными голосами и видны были человеческие лица с разными выражениями, а дальше все сливалось, гудело, волнообразно подымаясь и затихая, жутко и весело. Одно за другим десятки, сотни и тысячи красных запотелых лиц мелькали мимо Кончаева, кричали, смеялись, ругались и куда-то спешили, точно боясь опоздать на какое-то великое зрелище.
– Кончаев! Кончаев! – кричал кто-то, пробираясь к нему из толпы, и Кончаев увидел знакомого атлета – Эттингера, рыжего и тяжелого человека, с веселым и тупым лицом могучего зверя.
– Вы что тут делаете, Геркулес? – весело спросил Кончаев, сбивая шапку на затылок уже запотелого красного лица. – Ну и жарко… – сказал он, возбужденно оглядываясь по сторонам.
– Вы погодите, еще жарче будет, – беззаботно ответил атлет, проталкиваясь сквозь толпу.
Кончаев хотел что-то сказать, но сам не услыхал своего голоса в нарастающем гомоне, свисте и крике. Атлет шел впереди, огромными выпуклыми плечами буравя толпу, а Кончаев, быстро и ловко изгибаясь, как молодой окунь в камышах, пробирался за ним. И в эту минуту было так легко и весело, что вспомнилось, как когда-то, еще когда он был мальчиком-гимназистом, в их городке носили икону, и весело торжественный крестный ход беззаботно увлекал его в своем возбужденном могучем движении.
Они повернули под столбами эспланады, где была короткая тень и пахло сыростью подвала, где звуки шагов и голосов отдавались гулким, сплошным эхом, и вышли на набережную. Тут было тише, и толпа двигалась медленнее, было уже слышно, что где-то вблизи море, и влажный запах его свежо веял сквозь зной, запах толпы и сухую горячую пыль.
Здесь Кончаев и Эттингер остановились, перевели дух и стали слышать, что говорили люди вокруг. Тут были и молодые, и старые, и подростки, и мужчины, и женщины, но все это была рабочая, серая, пыльная масса. По отдельным словам, вырывающимся из общего шума, было слышно, что одни говорят, будто ночью перебили все высшее начальство, другие – что ночью пришел манифест и всему конец, третьи – что солдаты перешли на сторону народа и будет большое сражение, а броненосец будет стрелять по графскому дворцу, четвертые просто спрашивали и передавали какие-то мелкие слухи, но общий тон говорил внятно, широким и свободным языком о том, что в жизни всех этих людей что-то круто и резко изменилось, как будто спала огромная глухая тяжесть, и сразу засверкало солнце, задул с моря свободный ветер, и все заговорили и задвигались впервые.
Так была огромна толпа и так могуществен ее живой гул, что Кончаеву вдруг показалась совершенно невозможной мысль о том, что кучка людей, с ружьями и офицерами, может врезаться в эту плотную необъятную массу, просверлить ее, разогнать и избить, не погибнув сама на первых же шагах, как гибнет тоненькая березовая роща под напором неудержимо несущейся с гор лавины.
Он хотел сказать об этом Эттингеру, но не сказал, а только улыбнулся ему, молчаливо говоря глазами и улыбкой:
– А что, каково?.. Сила-то какая!..
Кучка разного народу вдруг вынырнула из-за угла пакгауза и кинулась в толпу, чуть не сбив Кончаева с ног.
– Казаки, казаки!.. – испуганно закричали десятки пронзительных голосов.
Кончаев с неприятным толчком в сердце, инстинктивно сунув руку в карман за револьвером, быстро оглянулся и увидел солдат.
Они сидели высоко над толпой на одинаковых лошадях, чутко прядущих острыми ушами и косящихся на толпу большими черными глазами, в которых было непонятное внимательное выражение. Солдаты сидели неподвижно, в одинаковых уверенных позах, все в серых шинелях, плотно накрест прохваченных белыми ремнями. За спинами у них торчали тонкие дула ружей. Кончаев со странным любопытством заглянул им в лица, но, казалось, в них не было никакого выражения и никакой своей жизни, а вместо глаз были только узкие тупые щелочки, ничего не видящие перед собой. Приплюснутые толстые носы смотрели поверх толпы, и грубые, рябоватые лица медленно, как у мертвых кукол, поворачивались из стороны в сторону.
С внезапным омерзением и острым, ярким гневом Кончаев обернулся к толпе.
– Стойте, товарищи!.. – крикнул он, заглушая все звуки молодым звонким голосом. – Не бойтесь, они не смеют нас тронуть…
– Известно, теперь шабаш!.. – крикнул кто-то с мрачным лицом, и Кончаев улыбнулся этому лицу, как другу.
Но люди или пугливо жались на месте, или бежали назад с выпученными бессмысленными глазами. Эттингер, широко расставив руки, задержал несколько человек.
– Чего вы бежите?.. черт! – кричал он озлобленно. Тогда стали останавливаться, конфузливо и робко оглядываясь на казаков.
«Какие же все жалкие, бледные лица…» – с глубоким стыдом подумал Кончаев и, крепко сжав зубы, бледный и сосредоточенный, пошел прямо на солдат. В эту секунду он вдруг отделился от всего мира и стал один.
«Вот оно!..» – глухо и напряженно повторяло что-то внутри него.
Но казаки вдруг тронули лошадей, заколыхались на седлах и, подымая пыль, звеня и поблескивая на солнце, рысью поскакали назад по набережной.
– Фью!.. го-го-го!.. – пронесся общий торжествующий крик, и все вновь ожило и зашумело.
– Экая дрянь!.. – вдруг сказал Эттингер, и его неумное, с низким морщинистым лбом лицо выразило презрение и гадливость. – Пойдемте дальше… Ну их к черту!..
Кончаев растерянно улыбался, дышал тяжело, и видно было, что он чего-то не понимает.
Потом они пошли дальше, быстро проталкиваясь в движущейся толпе и прислушиваясь к отдельным крикам, словам и немногоголосому пению, вспыхивающему то здесь, то там.
Качаясь, прошел совершенно пьяный матрос, тяжело и упрямо ругаясь матерными словами. В нем что-то поразило Кончаева, казалось, он уже где-то видел его, этого самого матроса, такого же пьяного и тяжело ругающегося, растерзанного, растрепанного. Мысль о том, что и в эти дни, как и всегда, люди остаются такими же, какими были, мелькнула у него в голове, но сам он был так напряжен, радостен и готов на все, что она не удержалась и растаяла во вновь нахлынувшем, молодом, радостно жутком чувстве возбуждения.
У пакгаузов стояли дружинники с красными повязками на руках, и их молодые лица были так же возбуждены и радостны, как у Кончаева. Они чувствовали себя теперь господами жизни и оттого старались и действительно были оживленными, добрыми, на все и для всех готовыми.
Около одного из амбаров несколько десятков людей, ныряя в темные его ворота, вновь появлялись на свет с деревянными ящиками на плечах и волокли их к набережной.
– Это что, товарищ? – спросил Кончаев у студента с красной повязкой.
– По приказанию комитета водку в море выбрасываем, – весело и точно сообщая огромную радость, сказал студент. – А то, знаете, перепьются… – дружелюбно, как будто советуясь с хорошим знакомым, прибавил он.
– Да, да!.. – отвечал Кончаев тоже радостно и дружелюбно.
Желтые тяжелые ящики с зелеными билетиками неуклюже переворачивали через каменный барьер сначала медленно, как будто нерешительно, потом быстро и быстро переворачивали в воздухе и стремглав бухали в зеленую колышащуюся массу воды. На мгновение поднимался белый, сверкающий на солнце столб пены, покрывая ящик белым узором, и он исчезал в зеленой взволнованной глубине. Это было красиво, и оттого еще радостнее становилось на душе.
Один из ящиков зацепился за уступ над водой и с треском расселся по швам. Посыпались и забулькали в пенное кружево хорошенькие белые бутылочки.
– Эх, эх… – с сожалением крикнул кто-то из толпы, инстинктивно порываясь к воде.
Но вся толпа оглушительно и весело закричала:
– Ура… ра…
И почувствовалось, точно все эти люди, оборванные, вечно пьяные, вдруг что-то сбросили с плеч и празднуют какую-то победу.
– Как все-таки свобода облагораживает, – счастливо заметил Кончаев, с торжеством оглядываясь на Эттингера.
Опять переворачивались и бухали в воду тяжелые ящики, но уже никто не охал, и даже небритый, в рваных опорках старик скалил свой беззубый обтянутый рот пьяницы.
Кончаев повернул на мол, и сразу стало свободнее и чище. Толпа тут была как бы другая. Кончаев оглянулся на город. Он высоко возвышался над красными крышами порта. Еще выше были синее небо и белые облака.
На конце мола открылось свободное, властно широкое море, все так же, по своему неведомому закону, неустанно и спокойно несущее на берег зеленые и голубые волны, вспененные свежим ветром. Далеко в море рождалась волна и, прозрачная, голубая, росла и росла, покрываясь чистой белой пеной. А на месте ее рождалась уже другая, и так, без конца и начала, бежали они под небом, гульливые и бесследные, как мечты о человеческом счастье.
Тут, на фоне этой широты и простора, стоял высокий помост и на нем, неподвижно и величаво, лежал труп человека в матросской, окровавленной на груди рубахе с босыми, желтыми, как воск, сухими ногами.
Десятки и сотни людей, внезапно принимавших одно общее, молчаливое и серьезное выражение, подходили к нему и смотрели в лицо, а мертвец неподвижно лежал на белом возвышении, и его желтый мертвый профиль сурово и загадочно смотрел в синее-синее небо, где плыли белые облака.
Многие, очевидно, не знали, в чем дело, но смотрели серьезно и вдумчиво, бессознательно чувствуя, что тут, возле этого безгласного трупа, сосредоточена, какая-то величавая трагедия.
Кончаев долго и пристально смотрел в это мертвое, высохшее и скорбное лицо, и странные, смутные мысли тихо бродили в его голове. Казалось, что мертвец видит и слышит все, что делается вокруг него, и что не может быть, чтобы этот гул, эта многотысячная, живая и любопытная толпа, это синее небо и белые облака потеряли всякую связь с ним и он был бы сам по себе, один среди ликующего солнечного мира.
Как-то больно было даже думать это, и от такой мысли нарождалось какое-то смутное и тупое равнодушие. Казалось, все стихало вокруг, бледнели голоса, тускнели солнечные краски, и душа становилась одинокой и тревожной, как перед неразрешимой, трагической загадкой.
– Вот она – первая жертва! – сказал Эттингер у самого его уха. – Сколько их будет к вечеру?
«Это ужасно!» – подумал Кончаев.
«Что же делать», – твердо ответил он себе.
Синело небо, белели облака, и видное отсюда море голубело и подносило к самому молу голубовато-зеленые прозрачные волны. Далеко там, на синем просторе, точно предвещающее грозу облако в синем небе, неподвижно и загадочно темнел броненосец.
Толпа приходила и уходила, и все новые и новые лица мелькали в глазах.
И вдруг кто-то дико и грубо закричал. Мгновенное зловещее и тревожное движение поднялось и улеглось. Кончаев оглянулся.
Шагах в десяти виднелся белый китель и красное солдатское лицо.
– Ишь ты, городовик! – удивился какой-то мастеровой с забеленным известкой лицом.
– Откуда принесло?
– Не попрятались, черти! – отозвался человек в синей порванной рубахе с узким зловещим лбом.
Городовой смотрел сонно и сердито, и видно было, что он ничего не понимал. Его рыжие усы топорщились, и глаза пучились на толпу.
– Ты у меня смотри! – кричал он на кого-то, замахиваясь ножнами шашки.
Человек в синей рубахе выдвинулся из толпы и кошачьими мелкими шагами подошел к нему.
– Ты шапку-то сними… не видишь, покойник лежит… – тихо и внятно проговорил он.
И Кончаеву было видно, как странно и зловеще втянулась его черная голова в широкие синие плечи.
– А ты мне что за указ?.. Проходи!.. – злобно закричал городовой, шагая ему навстречу.
И сейчас же, точно прикованные, сзади выдвинулись за ним несколько человек. Городовой почувствовал их и оглянулся.
Холод прошел по всему телу Кончаева.
«Убьют!..» – красной молнией пронеслось у него в голове. И странное, невыносимо напряженное и в то же время неудержимо любопытное чувство охватило его: казалось совершенно невозможным, непереносимым, чтобы здесь, сейчас, под солнечным светом, в присутствии его, Кончаева, убили человека; казалось совершенно ненужным, несоответствующим и помрачающим до падения все великое дело дня; казалось, что если это произойдет, то с ним случится что-то невообразимо ужасное, не выдержит мозг… И в то же время хотелось, чтобы убили и чтобы все видеть, не пропустить ни одного мгновения, ни одной мелочи и никогда не забыть.
И в то мгновение, когда городовой оглянулся, точно именно этого и нужно было, подкрадывавшийся, как кошка, человек в синей разорванной рубахе вдруг очертя голову кинулся на него и, впившись руками, дернул книзу, подпрыгнул, и оба рухнули на землю, подняв пыль.
И как будто откуда-то хлынула волна мутной, захлестнувшей злобы и бешенства, толпа подалась вперед, поднялась, точно передних выжали кверху, и безумно копошащейся кучей тел, рук, голов и воспалившихся бешеных глаз обрушилась вниз на городового и человека в синей рубахе.
– А, ты так… Бей!.. Хррр!.. По башке его!.. Нашего, нашего не тронь! А-ах ты!.. – послышались короткие и так неестественно и зловеще изменившиеся голоса, что холод ужаса и омерзения наполнил душу Кончаева.
Он вдруг сразу как-то весь ослабел и как будто его затошнило странной мозговой тошнотой. Было одно короткое мгновение как бы отупелого беспамятства, а потом он вдруг увидел между переплетенными руками и ногами нечеловеческое кровавое лицо с кровавыми дырами вместо глаз и голый живот между синими штанами и белыми клочьями окровавленного, вздернутого на подбородок кителя. Это было одно мгновение, но то самое ужасное, что было в этом безглазом, кровавом лице и голом втянутом животе, как молния врезалось в глаза Кончаева; это было все еще очевидное выражение живого безумного ужаса и отчаянной, точно она еще могла чему-нибудь помочь, борьбы.
– В море его!.. кидай, черт!.. в воду!.. – рычало что-то вокруг Кончаева. И вдруг над толпой, над головами и вытянутыми руками, метнулись две ноги, и тяжелое тело, неуклюже шлепнувшись о каменный парапет, хряснуло разбитым черепом, перевернулось, ошлепнуло кровью камень и бухнулось вниз, как живое, взмахнув руками. Раздался тяжелый всплеск, белое кружево каскадом взметнулось над зеленоватыми волнами и с плеском и ропотом разбежалось кругами, беспокойно плескаясь о камни мола.
Прошло несколько минут. Волны уже успокоились, толпа торопливо и молча перемещалась у парапета, с тревожным любопытством заглядывая вниз. Прибывали новые толпы, и вновь рос веселый, жуткий и свободный гул, а Кончаев все не мог опомниться, трясся всем телом и безумно водил глазами вокруг, тщетно стараясь овладеть собой. Эттингер был бледен и бледно улыбался, растерянно шевеля пальцами и оглядываясь на окружающие лица.
– Товарищи! – раздался от забытого мертвеца на помосте твердый и новый голос. Молодой человек, похожий на актера, с бритым и холодно-решительным лицом, заложив руки за спину и почему-то сняв шляпу и подняв воротник пальто, стоял на ящике в головах у мертвеца. Он стоял спокойно и твердо, как на трибуне, и голос его звучал уверенно. – Настал последний день борьбы, если вы хотите отныне жить не как скоты, быть людьми и гражданами, помните, что воля в ваших руках… Никто и никогда не может владеть человеческой жизнью, если сам человек не отдаст ее в рабство… Нет господ, есть только рабы! У нас два выбора: или смерть за свободу, за жизнь, или рабство, то есть та же смерть… Какая же из двух смертей лучше, товарищи?!
Он круто дернул подбородком кверху и сделал круглые вызывающие глаза. И как будто набежала какая-то волна, ужасающий гул почуявшего свободу зверя торжествующе и радостно потряс воздух. Все двигалось возбужденно и быстро, точно целые толпы стремительно бежали куда-то, налетая друг на друга и сшибаясь в бессмысленном водовороте, и посреди этого гула и движения тонкий, молчаливый профиль мертвеца отчетливо чеканился в синем небе, казалось навеки сохраняя выражение неуловимой таинственной иронии.
Кончаев узнал оратора и махнул ему рукой.
Над трупом появился другой человек, и опять одиноко, отчетливо и понятно зазвучал человеческий голос среди бессловного стихийного рева, а человек с актерским холодным лицом спустился с помоста и подошел к Кончаеву, которого быстро отыскали его холодные пронзительные глаза.
– Ну, мы едем?.. спросил его Кончаев.
– Да, тут будут говорить другие… – спокойно и как будто равнодушно, точно передавая обычную работу, сказал он. – В три часа назначен срок генерал-губернатору, и надо поговорить с Дрейером и Бутмановым… Едем!..
Он посмотрел на то место, где тысячи ног еще не успели затоптать в пыль грязные, кровавые пятна, и равнодушно отвернулся.
– Это ужасно! – показывая глазами, сказал Кончаев, и его красивое, молодое лицо судорожно передернулось.
Серые металлические глаза холодно смотрели ему в лицо.
– Что ж тут ужасного?.. Без жертв нельзя, к тому же эта жертва совершенно случайная.
Кончаев вдруг почувствовал к нему холодную ненависть.
– Вы так спокойно говорите об этом, что… какую же роль играет у вас у всех борьба за общее счастье?..
– То есть? – холодно спросил человек в пальто, слегка откидывая назад голову, как будто для того, чтобы лучше разглядеть Кончаева.