– То есть?.. – все больше и больше возбуждаясь и чувствуя невыносимую потребность во что-нибудь вылить то острое, кошмарное страдание, которое с физической дрожью и тошнотой все еще наполняло его тело, крикнул Кончаев. – Вы готовы даже и без крайней надобности убивать одних во имя счастья других… Тогда почему же не наоборот? – бледнея, добавил он тихо и невнятно, пугаясь своих слов.
– Дело пока не в общем счастье… – так же холодно ответил человек в пальто. – А в самой борьбе, воспитывающей человечество. Важно не существование человека вообще, а его индивидуальная ценность… Что такое этот городовой? Здесь не место спорить! Вам надо ехать, я передаю вам приказание, товарищ… – с напоминающим выражением оборвал он. – Придите в себя! Нас ждут.
И вдруг Кончаеву стало мучительно стыдно за свое малодушие и стыдно того, что ему стыдно своего настоящего чувства. И это сложное ощущение дало ему возможность освободиться от кошмара и опомниться.
– Я знаю! – сердито и немножко по-мальчишески ответил он.
Уходя и проталкиваясь сквозь толпу, он еще раз оглянулся на то место, где только что убили человека, но там уже ничего не было, кроме пыли, попираемой сотнями человеческих ног.
Пристань осталась назади, и между нею и белым катером, суетливо режущим белую пену зеленых волн, колыхалось море и становилось все шире и шире. И с каждым мгновением гул толпы становился все тише и тише и замирал вдали. Еще видно было движение, но уже не было ни лиц, ни людей, а одно пестрое, солнечное пятно набережной, города и зеленых бульваров.
Кончаев снял шапку и отер потный горячий лоб, в висках которого мучительно билась как будто сгустившаяся кровь. Он поднял глаза к небу и с удивлением, точно никак нельзя было ожидать этого, увидел синее далекое и свободное небо, такое же спокойное и прекрасно-задумчивое, как и всегда. В ушах еще стоял пестро-яркий гул, мелькали перед глазами возбужденные лица, и в то же время вокруг было уже совершенно тихо, и только радостно журчала прозрачная зеленая вода, облизывая белые борта катера, грело и светило солнце и синело небо. Город был уже далеко, и теперь видно было, как он мал и игрушечен посреди моря, неба и зеленеющей земли.
Броненосец вырастал из волн и, серый, загадочно неподвижный, как-то странно подавлял душу среди этого блеска, простора, света и непрестанного беззаботно-могучего волнения волн. Он все рос и рос и, наконец, заслонил небо подавляющим силуэтом, с непонятно стройным хаосом труб, мачт, башен, канатов и цепей.
Катер, пыхтя и, как маленькое сердитое живое существо расплескивая воду, пристал к могучему, точно железная стена, борту, и Кончаев взобрался по трапу за человеком в пальто, карабкавшимся вверх с ловкостью и решительностью обезьяны. Кучка матросов в белых рубахах, синие воротники которых бойко трепал ветер, смотрела на них сверху, и среди них Кончаев в первый раз увидал лицом к лицу человека, имя которого было на устах у всех и произносилось с жутким и любопытным восторгом.
Это был очень худой и некрасивый морской офицер, с ненормальными, немножко сумасшедшими глазами, сутуловатый и грустный. Почему-то при взгляде на него всем приходило в голову, что он совсем не о том думает и не то знает, что другие…
Эта странная мысль пришла в голову Кончаеву, и с этого момента его стал мучить бессознательный вопрос: что же именно он знает и о чем думает?
На палубе, чистой и просторной, умилявшей своей простотой и сложностью, все было, казалось, так же тихо и обыденно, как и всегда. И как-то не верилось, что это тот самый железный корабль, на котором плыли люди, возбужденные до крайних для человека пределов, на котором недавно одни люди, отбивая свою жизнь, отнимали ее у других, с дикими криками, стонами, выстрелами и страшным запахом крови и пороха.
Человек в пальто, так точно, как там, в толпе сняв шляпу, заложив руки за спину и подняв воротник пальто, стоял в кучке белых с синим рубах и громко говорил:
– Весь город в наших руках, и если вы разгромите дворец, то солдатам ничего не останется, как или выйти из города, или сдаться.
Кончаев с детским любопытством всматривался в лица матросов, этих героев, которые, как ему казалось, должны были переживать нечто совершенно особенное, удивительное и прекрасное. Но глаз не мог остановиться ни на одном лице. Это все были обыкновенные солдатские лица. Один, молоденький, белоусый, стоя сзади всех, напряженно слушал и наивно, по-детски шмыгал носом.
Кончаев бессознательно посмотрел через борт. Далеко за синей широкой полосой волнующейся воды, по которой играли ветреные белые барашки, виднелись туманный город и зеленые берега. Внезапно возникшее сознание, что те люди, которые всегда считали себя недостижимыми, в настоящую минуту действительно в руках этих молчаливых и простых матросов, несмотря на огромное расстояние, на воду, на батареи, стоявшие вокруг дворца, наполнило душу Кончаева небывалым подъемом, сопряженным с восторженной любовью к этим матросам, броненосцу и самым пушкам, молча и как будто сознательно смотревшим на берег.
Ему вдруг показалось, что он что-то понял, чего никогда раньше не понимал: что между этим шмыгающим носом мальчиком в белой рубашке, грозным броненосцем и судьбою человечества есть что-то общее – грустное, роковое и трогательное. Но что именно – в голове Кончаева не оформилось.
– Товарищ, идите сюда! – позвал его человек в пальто.
Кончаев очнулся. Они прошли по палубе, спустились по аккуратному, звеневшему сталью мостику и вошли в каюту. Человек в пальто был страшно бледен и возбужден, а те два, грустный офицер и высокий молодой и красивый матрос, тот самый, который поднял мятеж на броненосце, совершенно спокойны и молчаливы. С наивным любопытством восторженного мальчика Кончаев заглянул в его красивые глаза и ясно увидел и в них то же самое выражение, что у офицера: что они одни знают и думают.
Все стояли. Человек в пальто нервно дергал шеей и шевелил губами, точно хотел и не мог высказаться.
– Я повторяю вам!.. – заговорил он. – Что вы впадаете в страшную ошибку… Если в бою не отнять у человека жизни, он ее сам отнимет у вас… Поймите, что тут гуманность совершенно неуместна… Война так война… Не мы вынудили на нее… Вам жалко человеческих жизней… Скажите пожалуйста!.. Что такое жизнь кучки вредных и жестоких людей в сравнении с тем…
– Что вы хотите?.. – перебил худой офицер, еще больше сутулясь и блестя ненормальными глазами. – Мы не можем взять на себя смерть, быть может, сотен людей… Человек имеет право защищать свою жизнь вплоть до лишения ее другого, но нападать первый прав он не имеет… Иначе чем же мы отличаемся от тех, на кого идем?..
– Это верно!.. – прибавил высокий матрос громким и ясным голосом. – При первой попытке войск перейти в наступление мы снесем все, как пыль, но нас, когда мы погибнем, никто не упрекнет в бесполезной жестокости…
– Ну, так знайте… – жестко и холодно возразил человек в пальто, – что вы губите все дело, потому что те люди, о которых вы говорите, не понимают ничего, кроме страха, и каждую минуту нашего колебания, как звери, принимают только за трусость и пользуются ею для собственных целей… Когда они начнут нападать, это будет значить, что они уже почувствовали свою силу…
Он замолчал, глядя в сторону. Лицо офицера явственно побледнело. Но глаза сохранили то же знающее особенное выражение…
– Слушайте, – сказал он. – Неужели вы думаете, что у нас хоть на один миг есть уверенность в том, что мы победим? Такой уверенности все равно нет… Мы просто идем на смерть… И в этом только – вся наша сила… Что такое пушки, что такое разгром города?.. Войска стянутся со всех сторон, и мы погибнем без воды и пищи… Мы идем на смерть, и только жизнь покажет, нужна ли была наша смерть…
Неизъяснимый восторг охватывал Кончаева молодой и горячей волной…
– И смертию смерть поправ!.. – туманно вспомнилось ему при последних словах этого грустного, обрекающего себя человека.
– Чем чище, тем самоотверженнее и безубийственнее будет наша смерть, тем сильнее будет удар, вы это понимаете?..
– Нет, я этого не понимаю, – холодно возразил человек в пальто. – Если бы я мог, я стер бы с лица земли до самой пыли все, что живет рабством!.. И, может быть, с моей стороны это была бы тоже жертва…
«Да, и это правда», – подумал Кончаев, и чистое чувство умиления, точно перед ним были не люди, а какие-то непонятные высшие существа, наполнило его душу…
– Каждый жертвует по-своему! – мягко глядя в лицо человеку в пальто, сказал офицер и протянул ему руку. – Не на нашей жизни кончится наше дело, а потому стоит ли говорить о том, так или иначе мы погибнем…
– Да… – вдруг с новым выражением, странным на его холодном бритом актерском лице, проговорил человек в пальто. – Но я должен был передать вам мнение комитета…
– Передайте комитету, – ответил офицер с непонятно могучим выражением своего тихого, слабого голоса, – что теперь, перед лицом смерти, мы повинуемся только самим себе.
– Да!.. прощайте, товарищи!.. – грустно и тепло сказал человек в пальто.
Они пожали руки, прямо глядя в глаза друг другу, и так же попрощались с Кончаевым. На мгновение он почувствовал в своей руке слабые, тонкие пальцы офицера и сильную, твердую ладонь высокого матроса и видел их одинокие, что-то понявшие и знающие глаза.
И ему опять, но так же смутно, без слов показалось, что он понял, что именно они знают.
Катер быстро резал воду назад к городу, опять вокруг бежали встрепанные барашки, перескакивая с волны на волну, но теперь уменьшался и удалялся броненосец, а навстречу рос, пестрел и уже глухо шумел огромный город.
Тем временем положение мало изменилось. Запутанный узел массы человеческих жизней распутывался медленно и тяжело, и еще не видно было его конца.
По-прежнему гудела, волнами приливая и отливая, возбужденная толпа. Она наполняла улицы города и лавинами скатывалась вниз в порт, производя впечатление вскопанного муравейника, когда откуда-то мириадами лезут черные массы встревоженных муравьев, и нельзя усмотреть, откуда они ползут, и неожиданно много кажется их.
Все это было так непривычно, и так очевидно было, что жизнь вывернута из своего русла, что ожидание грандиозных событий становилось уверенностью. И всех, и каждого в отдельности из муравьев этого огромного человеческого муравейника радовала и пугала эта неизбежность. И всеобщее напряженное ожидание было направлено к броненосцу, который первый поднял восстание. Все сознавали, что на нем находятся люди, которые уже перешли грань, отделившую их от всего старого мира, все понимали, что броненосец не может вечно стоять в море, как призрак, и это давало уверенность, что решение, каково бы оно ни было, придет оттуда.
Отряд Лавренко расположился на бульваре в беседке, где обыкновенно по вечерам так весело играла музыка, и его белый с большим красным крестом флаг привлекал внимание и пугал как напоминание о том, что кто-то, среди общего неведения своей судьбы, знает и предрешает страдания и смерть.
Лавренко замечал, какое невыгодное для дела впечатление производит его отряд, но только морщился и стеснялся смотреть на проходивших, испуганно и любопытно оглядывавших каретки, повязки на руках санитаров и носилки. Он боялся, что если выберет другое место, то войска легко могут отрезать его от порта, и порт останется без помощи.
Около полудня к нему, уныло сидевшему на приступке каретки, запыхавшись, прибежал молоденький, толстенький, как свежий огурчик, студент и взволнованным шепотком, оглядываясь по сторонам, сообщил, что нигде никак не могут найти доктора Зарницкого.
– На квартире нет, на сборный пункт не явился… Весь отряд сбит с толку… понимаете, доктор, скверно…
– Шо скверно? – угрюмо спросил Лавренко.
– Да, арестовали его, так было бы известно!.. – неловко пробормотал студент, странно кося в сторону.
– А может быть, и не было бы? – сердито возразил Лавренко.
Он сразу догадался, в чем дело, и ему вдруг стало невыносимо неловко, точно от трусости Зарницкого и на него самого падала какая-то грязная тень.
«Тоже… человек!..» – с презрением подумал он, отошел к краю площадки и сумрачно, ничего не видя, стал глядеть в порт. Где-то внутри его шевелилось новое, еще не ясное, но тяжелое, угнетающее чувство.
Новые толпы встревоженных муравьев бежали из дальних углов муравейника, и все крыши домов, балконы и окна были унизаны маленькими черными фигурками с круглыми муравьиными головками. Общее напряжение становилось все тревожнее, и уже со всех сторон стали быстро возникать и так же быстро потухать слухи о кровавых столкновениях и человеческих жертвах. Когда же пронесся слух, что против порта и того места, где стоял отряд Лавренко, поставлены пулеметы, а во дворах, против бульвара, спрятаны солдаты, невидимо, но ощутимо стала расти злоба. Лица стали зловеще изменяться, вместо бесшабашно блестящих глаз, разинутых в веселом крике ртов и возбужденных оживленных лиц стали показываться темные глаза, сжатые губы и налитые кровью лица. Временами гул затихал, и в воцарившемся коротком молчании слышалось что-то глухое, как будто отдаленные приближающиеся тяжкие шаги.
Все большая и большая тоска охватывала Лавренко, и все острее он чувствовал, что для него все кончено этим днем. А от этого предчувствия иногда как будто все заволакивалось черным флером, становилось безразлично окружающее и хотелось уйти, пока еще не поздно, куда-нибудь, где трава, цветы и солнце – и нет людей. Там бы, в зеленой тишине, лечь на землю, прижаться к ней усталым телом, смотреть на яркие цветы и далекое небо, плакать от грусти и счастья и все жить и жить.
Но вместо того Лавренко оставался в центре толпы, на взрытом и истоптанном сотнями человеческих ног бульваре. И как муха, попавшая в паутину, то раздражается и отчаянно бьет крыльями, то затихает в тупой покорности, – так и Лавренко то говорил себе, что все это ужасно, не нужно ему, противно, жалко, что надо уйти куда глаза глядят, то тупел и уныло поглядывал на бегущие мимо разноликие человеческие волны.
Молоденькие студенты и барышни с белыми повязками на рукавах толпились вокруг него, и чувствовалось, что, несмотря на их искреннее, молодое возбуждение, им все-таки жутко и каждому хочется быть поближе к этому толстому пожилому человеку, который, должно быть, лучше их знает, что надо делать.
– Слушайте, доктор, а они не имеют права стрелять по красному кресту? – несколько раз спрашивала Лавренко маленькая мягкая курносенькая барышня, и в ее черных воробьиных глазках темнело наивное откровенное чувство страха.
«Точно может быть право стрелять по одним, а не стрелять по другим? Когда люди решили убивать вообще, не все ли равно им, кого убивать?» – сердито подумал Лавренко, но сказал мягко и успокоительно:
– Разумеется, нет!
Но вслед за тем в нем самом так возросла уверенность в противоположном и так стало ему жаль эту цветущую, радостную, даже в страхе и растерянности, молодость, что он взял каретку и, поручив отряд старшему студенту, поехал в городскую думу, где собрались все выдающиеся общественные деятели города.
«Я им скажу, что нельзя же!» – мелькало у него в мозгу совершенно бессмысленно, как натревоженный мотив, и он сам не знал, кому и что именно он хочет сказать.
Когда каретка проезжала площадь, в конце ее Лавренко увидал знакомый графский дворец, величаво и спокойно возвышавшийся своими розоватыми колоннами и витыми решетками с золочеными гербами.
«А им и горюшка мало! – подумал он. – Довели людей!..»
И ему удивительно странно было в эту минуту думать, что есть люди, такие же, как и все, не с четырьмя руками, не с двумя головами, не с двумя жизнями, а совершенно такие же, как и все, но которым почему-то были выстроены особые жилища, которых пуще ока стерегут сотни вооруженных обалделых людей, которые даже среди всеобщего страдания, смятения и гибели живут своей особой, совершенно свободной, роскошной, красивой и приятной жизнью. «Ведь вот, – подумал Лавренко, – явная нелепость… Нелепость очевидная, как дважды два четыре, а ведь даже самому себе иногда приходится напоминать, что это действительно так, что эти люди, из-за которых мы страдаем и не можем улучшить свою жизнь, как могли бы совершенно таковы, как и я, и он, и он!» – мысленно указывал Лавренко на промелькнувших в окне каретки тонкого худого подростка мастерового, с худым испитым лицом, и бородатого, грязного и неуклюжего, как мучной мешок, ломовика.
– Но как мы допустили до этого?.. Вековое сумасшествие, идиотизм!.. И поделом тогда, да, поделом… А они правы… Как бы то ни было, они устроили свою жизнь лучше нас… Пусть там насилием, жестокостью, обманом, а создали себе жизнь полную, свободную, удобную и приятную… А мы, с нашей заботой об очищении жизни от зла, от порока, болезни и подлости, вечно в положении загнанного зверя… или вьючного животного…
В большом зале думы было много народу, но в сравнении с улицей казалось тихо, чисто и осмысленно. Вокруг большого стола, покрытого темным зеленым сукном, усеянным листами бумаги, карандашами и чернильницами, сидели и стояли люди, одетые однообразно и нарядно, как показалось Лавренко, после обмызганной, запыленной толпы, которую он только что оставил на улице.
Лавренко протискался к председателю, высокому, черному человеку, с длинной блестящей бородой, и шепнул ему на ухо взволнованно и несвязно:
– Николай Иванович, я должен сделать срочное заявление!.. Председатель наклонил к нему голову с гладко причесанным седеющим виском и тонким острым ухом и торопливо ответил:
– Подождите немного… Пусть Кобозеев закончит!.. Лавренко хотел возразить, но председатель уже отвернулся, и доктор, потирая руки от охватившего его вдруг нетерпения, отступил немного назад и стал слушать оратора. В эту минуту он испытывал странное и неприятное чувство, как человек, куда-то разбежавшийся и вдруг остановленный в самый момент прыжка.
Оратор был невысокий, энергичного вида брюнет, с большими усами, в пенсне. Он не стоял, а почему-то двигался на небольшом пространстве между двумя столами, и оттого на первый взгляд казалось, что ему тесно и он терзается этим. Говорил он громко, в конце каждой фразы коротко и сильно взмахивал сжатым кулаком, точно расшибая что-то в пух и прах.
Лавренко прислушался, почему-то обратив внимание не столько на оратора, сколько на сухонького седенького старичка, который, приставив ручку к уху, с детским интересом на глазах, старался не проронить ни одного слова.
– Я говорю, что мы можем сделать только одно, – разобрал он, – на улице умирают наши братья, наши дети, плоть от плоти и кость от кости нашей… К ним!.. С ними!.. Что тут рассуждать и спорить о форме, когда каждая минута дорога и секунда оплачивается человеческой жизнью!
Он говорил долго и совершенно правильно, но было очевидно, что ни он, сытый и слишком выхоленный человек, ни представительный председатель, ни седенький старичок физически не могут идти «к ним и с ними», и потому вся речь казалась произносимой только для эффекта самой речи.
«Ну, к чему это говорить…» – страдальчески морщась, подумал Лавренко.
Оратор на секунду помолчал, как бы прислушиваясь к отзвуку улетевшей красивой фразы, и, круто повернувшись в другую сторону, продолжал, все возвышая и возвышая голос.
– Если мы точно граждане, а не обыватели, мы должны, не теряя времени, выйти на улицу, к нашим детям и братьям, и вооруженной рукой дать отпор насилию… Иначе мы недостойны называться гражданами, и я еще раз… призываю вас бросить бесполезные споры и вместе идти… на улицу!..
Последние два слова он выкрикнул громко и отдельно и, круто взмахнув рукой над головой, с энергией опустил вниз кулак и так быстро сел, что показалось, будто он куда-то провалился.
Лавренко отер потное лицо и не стал смотреть в ту сторону, ему стало неловко. Но что-то с сухим треском разорвалось и вдруг просыпалось оглушительной дробью хлопков, на мгновение покрывших все звуки.
Лавренко опять вытер лоб платком. Было жарко, и под потолком висел синеватый нагретый туман, в котором дальние фигуры казались безличными синими силуэтами. Было очевидно, что здесь уже давно толпится много народу.
Высокий председатель встал и, с достоинством опершись одной рукой на стол и слегка приподняв другую, ждал, пока утихнут аплодисменты. Когда последние хлопки разрозненно замерли в отдаленных углах, он поднял руку выше, призывая к вниманию, и громко проговорил:
– Доктор Лавренко, заведующий санитарным отрядом, желает сделать срочное заявление. Желает ли собрание выслушать?
– Просим, просим!.. – слабо раздалось несколько голосов, и все надвинулись на стол.
Председатель сделал Лавренко пригласительный жест, точно приглашая его спеть что-нибудь, и сел, приняв вид достойный и внимательный. Лавренко машинально выдвинулся вперед, опять отер платком лоб и, ничего не видя перед собой, кроме стены черных сюртуков, синеватого тумана и светлыми пятнами расплывающихся в нем разнообразных лиц, заговорил:
– Господа, как представителям всех руководящих слоев городского общества, я заявляю вам, что против моего отряда, на бульваре, поставлены пулеметы, и каждую минуту я жду, что нас расстреляют… Необходимо принять какие-нибудь меры…
Он замолчал, и ему показалось странным, что так мало было сказано тогда, как чувствовалось нечто огромное, ужасное. В словах это вышло совсем просто и не выражало того напряженного озлобления и тревоги, с которыми он ехал сюда. И казалось, что и все ожидали большего, потому что еще несколько мгновений все лица молча смотрели на Лавренко.
Послышались негромкие голоса. Первым заговорил, почему-то недоброжелательно глядя на Лавренко, пожилой толстый человек с рыжей бородой и круглыми щеками.
– Что же тут можно сделать… Мне кажется, что если начнут стрелять, то не по одному лазарету… Его постигнет общая участь, и я не нахожу, чтобы этот вопрос можно было выделить из общего… Это значит раздробиться на мелочи…
– То есть, позвольте, какие же мелочи? – вскрикнул Лавренко, мгновенно озлобляясь.
Поднялся высокий худой человек с честными большими глазами и прямыми волосами, о котором, не зная его, можно было сказать, что это литератор, и негромким, но чрезвычайно убедительным голосом стал возражать толстому господину. Говоря, он смотрел ему прямо в лицо, и выражение глаз его было правдиво и твердо, но Лавренко почему-то показалось, что литератор из деликатности старается вывести его, Лавренко, из неловкого положения.
Он говорил так хорошо и убедительно, а главное, было столько искренности в его глазах, что все, даже те, которые раньше были против выделения вопроса о санитарах из общего обращения к графу, не могли не согласиться.
Но толстому господину было трудно отказаться от своих слов. Сначала он, видимо, хотел с достоинством промолчать, но в самую последнюю минуту нашел удачное возражение и поспешно заговорил.
– Граф совершенно резонно может заметить нам, что когда лес рубят – щепки летят и что он не может же не стрелять по порту оттого, что на пути мы, вместо баррикад, расположим свои перевязочные пункты… Это наивно, господа…
Некоторые слегка засмеялись.
Скулы литератора чуть-чуть покраснели. В глазах загорелся огонек задетого самолюбия, и он опять возразил. Но смешок был пущен вовремя, и стало очевидно, что теперь уже что-то утеряно и литератору ничего не удастся доказать. Между его словами и пониманием слушавших возникло нечто совершенно пустое, но непроницаемое.
Спор разгорался. По вопросу высказалось еще несколько ораторов, и он был решен в отрицательном смысле.
Все время Лавренко по-прежнему испытывал глупое и неловкое положение человека, который куда-то изо всех сил разбежался и не прыгнул. Ему становилось скверно, жарко, потно и под ложечкой засосало. Он вспомнил, что не ел целый день, и вдруг, совершенно нелепо, у него выскочила, лукавая перед самим собою, мысль, что он имеет право заехать в ресторан перекусить, а пока подадут, сыграть партию на бильярде.
– Не то что сыграть, а… – попробовал он извернуться, но ничего не вышло, и раздражение стало овладевать им.
Все в нем кипело, и каждое новое слово, каждый новый оратор вызывал новый и новый прилив тоскующего бешенства.
Вопрос уже шел опять о том, в какой форме должно состояться обращение к графу. И здесь Лавренко невольно заняла и поразила неуловимая спутанность чувств и слов.
Одни предлагали послать депутацию словесную, другие – с письменным заявлением, третьи – просто поговорить по телефону.
– С этими скотами церемониться нечего… – вскидывая руками и презрительно кипятясь, говорил рыженький тоненький и, очевидно, высохший за письменным столом господин. – Этим мы покажем свое отношение к ним!..
Он говорил так презрительно и злостно, так возбужденно поправлял свое пенсне, что многим, должно быть, действительно показалось возможным и заманчивым выразить свое презрение зазнавшимся жестоким и ограниченным зверям.
– Позвольте, да граф просто не станет говорить с нами по телефону, – порывисто вскочил какой-то желчный, толстый человек в сверкающих очках.
И это было так очевидно, что непоколебимое сознание неодолимой силы и власти за «теми» как бы воочию встало перед слушателями. Кое-кто опять засмеялся, как будто эти люди были даже довольны сознанием своего бессилия.
– То есть, как это не станет говорить?.. – вскидывая руками и весь краснея, вскрикнул высохший рыженький господин. – Он обязан считаться с мнением общества, как бы оно ни было выражено. Что-нибудь одно, или общество, или мы – стадо, которому довольно только кнута… Я не могу с этим согласиться!..
И как раньше казалось, что предложение его было сделано только ради хлесткого желания выказать себя смелым и твердым, так теперь стало казаться, что он искренно страдает о бессилии и унижении общества. Но все-таки слышались и прежние хлесткие нотки, и нельзя было ничего понять в его душе.
– Вы можете соглашаться или не соглашаться, а граф все-таки слушать вас не станет-с, только и всего!
– Мы заставим! – запальчиво крикнул, вскинув руками выше головы, рыженький господин.
– Как-с? – язвительно спросил господин в очках, захлебываясь от удовольствия. – Баррикады пойдем строить, вы, я, вот Иван Иванович! – показал он на седенького старичка, с детским интересом переводившего глаза с одного на другого.
Все невольно взглянули на этого старичка и ясно увидели, что говорит выражение его личика.
– Я не знаю, но это интересно… Я, право, с величайшим интересом все слушаю… С величайшим интересом! – говорило это розовое, старчески наивное личико.
И всем стало неловко и очевидно, как нелепа даже самая отдаленная мысль о возможности появления на баррикадах этого старичка и всех бывших в зале. Никто уже не помнил, что хлопали оратору именно за такое предложение.
И тот самый оратор, точно коснулись больного места, вдруг порывисто вскочил и закричал, взмахивая кулаком:
– Это не так смешно, как вам кажется!.. И если мы действительно так бессильны, беспомощны, что не можем умереть с нашими братьями, так самое лучшее, что мы можем сделать, это – разойтись!..
Это было очевидно и оттого испугало всех. За этим словом оказывалась уже пустота, которую нечем было наполнить. И оттого снова стали возражать…
«Зачем я сюда пришел? – с бесконечным негодованием мысленно вскрикнул Лавренко. – Разве это люди?.. Что это такое?..»
Он недоуменно оглянул зал, где еще больше навис человеческий туман и дальние силуэты окончательно расплылись в синеватой мгле. Вокруг также чернела непроницаемая черная стена сюртуков и расплывчатых пятен человеческих лиц. Лавренко стало невыносимо душно от злобы и духоты, от страшной потребности крикнуть, хватить чем попало от одного края зала до другого и, наконец, и от физической усталости. Все тело его неприятно ныло.
Он отошел от стола, чувствуя, что если не выскажется, не сделает того, что требует его возмущение, то будет так же презирать и самого себя.
Но почему-то высказаться было невозможно, и раскрытый для громовых слов рот не давал звуков, точно в него вместо языка запихали мякину.
Лавренко, весь потный, с инстинктивным отчаянием оглянулся вокруг.
– Послушайте, голубь мой! – сердито заговорил он, схватив за пуговицу знакомого ему инженера, высокого, с красивой, как у председателя, бородой человека, у которого был такой вид, точно все, что делалось, было сделано только для того, чтобы он и другие, такие же, как он, суетились и все устраивали и улаживали.
– А, это вы, доктор?.. Чего вам?.. Простите, я спешу!.. – торопливо пробормотал инженер, мельком пожимая руку Лавренко.
– Это невозможно, я говорю, что против красного креста пулеметы ставят… А тут!.. Вы же граждане города… у вас значение… надо же что-нибудь предпринять, – обидчиво и сердито говорил Лавренко, чувствуя, что делает и говорит что-то, в сущности, совершенно не нужное и не то, что хотел.
– Ну да, конечно!.. – закивал головой инженер, поправляя пенсне. – Но вы и сами можете присоединиться к депутации? Выделять вопрос в самом деле нельзя!.. Вы понимаете?..
– Но к чему же эти?.. словопрения… – со злобой возразил Лавренко.
– Надо же сговориться!.. Так нельзя!..
Лавренко вдруг охватила такая злость, что он громко вскрикнул:
– Да что это такое?..
Но в поднявшемся шуме и аплодисментах голос его бессильно заглох.