Через четыре месяца Лиза Чумакова и Дора Баршавская ехали в Петербург. Паша Афанасьев уехал раньше и должен был встретить их на вокзале. Ехали они в третьем классе.
Была уже осень, и погода стояла серая, дождливая, но еще светлая и тихая. Дождь шел целый день. Все было мокро – и вагоны, и рельсы, и начальники станций; шпалы почернели; проносившиеся мимо, вздувшиеся речонки и лужи мелко рябили от дождя. Все было мокро и блестело, точно на каждом желтом листочке, на каждом столбе, на земле, на людях – была своя водяная прозрачная корочка. И все мелко дрожало и струилось под дождем.
Дора сидела на своем месте в вагоне и читала, а Лиза стояла на закрытой площадке у окна и смотрела своими выпуклыми, немного вопросительными глазами назад, где дрожащий за сеткой дождя мокрый, серый горизонт сливался с белым, однообразным небом. И ей все казалось, что оставленный город, отец и мать, Сережа, лаечка, старый дом, все такое бесконечно дорогое, до боли милое, где-то тут, сейчас же за горизонтом, и что если приподняться повыше на цыпочки – увидишь.
– Тра-та-та… тра-та-та… тра-та-та!.. – ритмически, с железной жестокостью стучал поезд, уносясь все дальше и дальше.
– Траррарах!.. – загудел и задрожал мимо высокий железный мост над какой-то большой желто-грязной рекой. Лиза заглянула вниз и далеко под собой увидела показавшиеся ей игрушечно маленькими лодки, барки, тянувшиеся одна за другой, мокрые дрова на барках, серых, маленьких людей, что-то ворочавших длинными, тонкими шестами, и мутную, широкую, желтую воду, медленно уплывавшую куда-то, крутясь мелкими воронками и струйками водоворотов. Было грязно и печально на этой желтой реке, в размытых желтых берегах, по которым чахло и мертвенно-неподвижно зубились елки и березки. Все было такое чужое, холодное, незнакомое.
Лиза вдруг с ужасом подумала: «Что они там делают?..»
Было непонятно, чуждо, а потому страшно ей то, что делали маленькие, незнакомые люди с длинными шестами, куда и откуда текла мутная река, кто и как жил на размытых желтых берегах, за этими зубчатыми елками и березками.
Когда стало смеркаться, Лиза вздохнула, пошла в вагон, где уже зажгли фонари и задвигались бестолковые огромные тени, и села возле Доры.
– Куда мы едем? – хотела всей грудью, всем существом своим спросить Лиза, но вместо того сказала своим низким, немного ленивым голосом:
– Паша нас встретит, должно быть.
– Конечно… – ответила Дора.
Она уже давно перестала читать, и ей было теперь тоскливо, страшно и жалко себя в огромном, угловато-неуютном вагоне, где копошились, лущили семечки, говорили неестественно громкими голосами, играли на гармонике и сдержанно ругались какие-то новые, странно грязные и озлобленные на что-то люди. В эту минуту та неведомая, полная движения, шума и успеха жизнь, которая давно ярко рисовалась ее жгучему самолюбию, показалась ей несбыточно невозможною, нелепою и жалкою. Она обрадовалась Лизе и, не спуская блестящих глаз, смотрела из своего темного угла на ее знакомое, давно милое, понятное лицо.
– Лизочка! – сказала Дора тихо.
Она взяла ее мягкую, теплую руку своими сухонькими, узкими руками.
Лиза внимательно посмотрела на нее и вдруг серьезным и широким движением обняла и притянула к себе.
– Нет, ты посмотри еще, а тогда приходи на это место и потолкуем!.. – со злобой, резко выкрикнул кто-то из-за деревянной перегородки.
– Тиу!.. – плачевно пискнула гармоника.
Высокий, до странности худой мастеровой, в казинетовом пиджаке и в красной рубахе навыпуск, вышел из-за перегородки и, пошатнувшись, сел против Лизы.
– Куда изволите ехать? – спросил он, помолчав. Слышно было, что от него сильно пахнет водкой.
– В Петербург… – ответила Лиза.
Через перегородку стал сверху смотреть другой человек, должно быть, солдат, с крутыми рыжими усами и рябым лицом.
– Так… – сказал мастеровой и стал тяжелым, пьяным глазом смотреть на Лизу, на лицо и на грудь.
Стало страшно.
Солдат вдруг засмеялся и фыркнул.
– А чего вы там не видели? – спросил мастеровой, и по заплетающемуся звуку его голоса и покачиванию вперед стало видно, что он страшно пьян.
– Лиза, – испуганно позвала Дора, – пойдем, постоим на площадке.
– Что ж, вы со мной разговаривать не желаете? – ломаясь, враждебно спросил опять мастеровой.
– Нет, отчего же… – торопливо ответила Лиза.
– Я спрашиваю… люб…бопытно мне знать, для чего, например, в Петербург?..
– Учиться… – покорно ответила Лиза. Солдат опять засмеялся.
– Учиться? – переспросил мастеровой. – А не…? Солдат фыркнул, как лошадь, и от восторга упал лицом на перегородку.
Дора испуганно заплакала. Лиза смотрела на мастерового серьезными, внимательными глазами, и в груди у нее что-то пустое и холодное мучительно сжало сердце.
– Вот я те как дам по уху, – неожиданно сказал с другой стороны вагона бородатый старый мужик в лаптях, – так будешь знать, как обижать зря, дурак!
Мастеровой мутными глазами посмотрел на него.
– А мне наплевать… черт с ними! – Он выругался скверным словом, встал и ушел.
– Наро-од!.. – укоризненно сказал старый мужик и тоже встал и пошел за ним.
– А вы отколь едете? – спрашивал он кого-то.
– Из-под Калуги… – ответил тот же мастеровой.
– А мы курские… – сказал мужик.
К вечеру воздух в вагоне стал еще тяжелее. За стеклами в темноте невидимо, дрожа, колотился дождь, и бесконечно стучал поезд.
Дора тихо улеглась на своем месте, и чувствовалось, что она боится пошевелиться. Лиза опять ушла на площадку, с которой уже ничего не было видно, а было только холодно и мокро, и там простояла часа два, напряженно и тоскливо глядя в темноту.
Ей припомнилось, как два дня тому назад ее провожали из дому. Сережа и мать плакали, а в доме было так пусто, как будто только что вынесли что-то самое важное, без чего все должно затихнуть, опустеть, замереть. Потом на вокзале вдруг неожиданно подошел к ним Савинов, в серой, длинной, мокрой от дождя шинели, и лицо у него было серое, мокрое и измученное.
– Лизавета Павловна… – сказал он дрожащим голосом. – Я с вами хотел поговорить…
Лизе стало тяжело и неприятно. Все, что можно было сказать, уже было переговорено сто раз за это лето. Ей даже казалось, что все лето продолжался этот нудный, скучный разговор о том, чего нельзя было переделать. Сначала ей до слез было жалко корнета, но потом он стал раздражать ее, и не потому, что надоел ей, а потому, что все смеялись над ним, и ей было стыдно, что она чуть-чуть было не вышла за него замуж.
– Он правильную блокаду ведет с вами! – говорил Паша Афанасьев. – Бедный, он сильно страдает, а все похож на индюка, у которого выщипали хвост!
Все-таки она пошла с ним по платформе, блестевшей от дождя.
– Вы скорее… – холодно заметила Дора.
– Сейчас! – ответила Лиза уверенно.
– Я не задержу Лизавету Павловну… – печально прибавил корнет.
Они прошли молча два раза взад и вперед. Корнет тяжело дышал и смотрел вниз на забрызганные грязью лакированные сапоги.
– Ну, что вы мне хотели сказать? – спросила Лиза.
– Я… Значит, все между нами кончено? – проговорил корнет унылым голосом, и слышно было, что спросил он это Бог знает зачем, и сам прекрасно понимает, что все кончено.
Лиза молчала. Прозвонил первый звонок. Корнет вздохнул.
– Лизавета Павловна, – вдруг быстро заговорил он, – я, может быть, и очень смешной и… человек не… но я не стану вам мешать… Вы знаете, что более преданного вам человека вы не найдете… Я, правда, не понимаю, почему вам нужно ехать, когда вы и здесь… столько счастья всем… Может быть, я недостоин вас… конечно… но я бы пешком пошел за вами, если бы знал, что… Вы меня простите, Лизавета Павловна, если я…
Вдруг губы корнета задрожали, и лицо его стало жалко и похоже на детское; он круто оборвался и замолчал.
Потом он деятельно помогал переносить вещи, кричал на носильщика и долго махал фуражкой, когда поезд отошел.
– А он, в сущности, ничего… – сказала Дора про корнета. – Только скучный ужасно.
И вот, глядя в темный четырехугольник окна, за которым что-то мерещилось, Лиза подумала теперь, что было бы, если бы вдруг, когда к ним приставал и ругал их мастеровой, дверь отворилась и вошел корнет. И вдруг ей страстно захотелось его увидеть, прижавшись, пройти по саду под руку, почувствовать себя безопасно, спокойно, чисто и просто.
Лиза тихо заплакала, и слезы катились мимо носа по еще детски пухлым губам и падали на закруглившуюся невысокую грудь.
Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким, упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хруплый снег, потекли чистые струйки холодной как лед воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, – жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая.
В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей.
Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть. Лиза Чумакова, Дора Баршавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат.
– Сгорел человек… жаль! – сказал доктор.
Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.
– Я когда прочел это, – слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, – мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь – молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения!
Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.
– Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! – тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. – Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное – надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..
– Да… только как же этого достигнуть? – неопределенно отозвался Андреев.
Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.
– Милая Лизочка, – сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, – я так рад, что вытащил вас из нашего болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга – вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помогли, – он опять слабо постучал по книге, – но все-таки.
Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:
– Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..
Паша Афанасьев радостно засмеялся.
– Помню, Паша… – грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми, выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.
– Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…
Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
– Да, главное сделали, – ушли! – вдруг снова оживился он. – Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..
Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосожигатели. Ей стало страшно.
Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
– Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!
Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
– Лизочка… Лиза.
Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклоняясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
– Лизочка… – сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким, внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
– Лизочка… – повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, – теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.