Зимой городок затихал. Все, что было в нем молодого, беспокойного, разъезжалось по большим городам. Оставались одни старики духом и телом, жили по непоколебимому, однообразному порядку: играли в карты, служили, читали и думали, что это правильная жизнь. На улицах тихо лежал неподвижный, холодный саван белого снега, а в домах тихо и сонно копошились конченые люди. А весной, когда черная, влажная земля начинала пахнуть и везде зеленело, и солнце радостно грело, высушивая каждый бугорок, и по вечерам было тихо и чутко, – каждый день с поездом кто-нибудь приезжал домой, и на улицах показывались оживленные, свежие лица, такие же молодые и радостные, как весна. И так же естественно, как прилетали на старые гнезда птицы, как росла на старых местах трава, было то, что именно весною все молодые, жизнерадостные люди возвращались в свой маленький, тихий, немного грустный городок.
Так, в мае приехал сын недавно умершего председателя уездной земской управы, студент-математик Иван Ланде.
Целый день он просидел с матерью, все время с тусклыми, усталыми слезами рассказывавшей ему о смерти отца; а когда стало смеркаться, взял фуражку и пошел на бульвар, над берегом большой реки, еще полной от весенней воды. Там в одном месте берег падал вниз крутым обрывом и над ним были две лавочки из старых зеленых и мягких от сырости досок.
За рекой стемнело. Даль ушла куда-то в темный простор. На потемневшем глубоком небе тихо и незаметно высветились звезды, и все было полно той торжественной тишиной, когда кажется, что кто-то незримый, величавый и спокойный стоит над землей.
Только далеко внизу, на реке, протяжно, с непонятной тревожной грустью, точно предостерегая и напоминая о чем-то печальном и неизбежном, кричал пароход, и на широком речном стекле, странно светлом, когда везде было темно и черно, видна была беспокойная черная точка, быстро оставлявшая за собой ровную широкую серебряную полосу.
На бульваре было безлюдно и пусто. Только из окон клуба падали на землю желтые полосы света и в них двигались беззвучные тени, да на самом обрыве смутно чернели фигуры, вспыхивали вздрагивающие огоньки папирос и еще издали слышались голоса и смех. Ланде спокойно и тихо шел туда и улыбался. Он был легкий и тонкий человек, и шагов его почти не было слышно на мягкой земле.
– …Запоем песню ли закричим так, чтобы на том берегу было слышно! – говорил полный и звонкий женский голос, и слова его мягко и радостно вспыхивали в густом теплом воздухе.
– Начинайте! – задорно отвечал мужской голос, и кто-то смеялся.
Ланде подошел и сказал:
– Здравствуйте!
Он говорил тихо, но внятно и спокойно, и его всегда было слышно.
– А, Ланде! – обрадованно и так резко, что садилось в ушах, закричал маленький, угловатый студент и через головы других протягивал ему большую руку, торчавшую из коротких рукавов тужурки.
Ланде, мягко улыбаясь, с удовольствием крепко и долго пожал ему руку и так же любовно и ласково стал здороваться с другими. Все радостно и оживленно пожимали его худую руку, и было что-то такое простое, искреннее, хорошее в этой общей радости, что ею заразился даже никогда еще не видавший Ланде приезжий художник Молочаев, большой и сильный человек в широкой шляпе. Когда Ланде подошел к нему и сказал:
– Я – Ланде, познакомимся.
Художник ответил:
– С большим удовольствием! – и с улыбкой посмотрел ему в лицо, точно заглядывая в душу сквозь его чистые и спокойные глаза.
– Я уж о вас слышал! – прибавил он. Голос у него был твердый и звучный, как будто он бил в медный колокол.
– Разве? – спросил Ланде, улыбнулся и сейчас же отвернулся. Но в этом не было равнодушия, а была какая-то скрытая близость, точно он давно знал его.
– О чем вы тут? – спрашивал Ланде.
– Марья Николаевна хочет на луну прыгнуть! – смеясь, отозвался маленький студент.
– Это хорошо! – улыбнулся Ланде.
Больной студент Семенов хрипло закашлялся.
– А ты все болеешь? – ласково сказал Ланде и обнял его за плечи.
– Все… – грустно ответил Семенов, – по-прежнему.
– Ну, ничего! – начал Ланде, и голос его задрожал.
– Нет, брат, мне уж капут! – возразил Семенов, неестественно искривив в улыбке свое, старчески сморщенное от болезни лицо, и голос его против воли тонко и ярко прорезало острое отчаяние. – Скоро из меня хар-роший лопух вырастет!
Все притихли. Что-то холодное и чужое, и страшно близкое всем встало внутри них. Оттого отчетливо был слышен тихий, как слабо натянутая струна, голос Ланде, когда он говорил:
– Полно, голубчик! Нельзя так говорить! Нельзя так говорить о том, чего никто не знает. Все мы умрем когда-нибудь, не я, не ты один, а все, и все вместе узнаем, конец ли, лопух ли, как ты сказал, или иная жизнь. Все! Неужели ты ничего не чувствуешь за этим словом?.. Не может такая сила страдания, любви и мысли не стать над землей, уйти в лопух. И все чувствуют это и верят, и ты веришь, а только не хочешь верить, потому что боишься, как ребенок, нового, непонятного. Ведь мы не знаем смерти, и страшно в ней нам именно то, что мы ее не знаем…
Та торжественная в своей простоте искренность, с которой он говорил свои спутанные, волнующиеся в воздухе слова, действовала на измученный мозг, как неуловимый мягкий запах, как теплая струя, нежащая душу, успокаивающая, отвлекающая обостренную мысль к чему-то неопределенному и светлому, как далекая заря. Детски доверчивая надежда робко засветилась в темной глубине дрожащего сердца, и, даже не вдумываясь в его слова, а только чувствуя их, Семенов улыбнулся спокойнее и светлее.
– Блажен, кто верует! – уже легко, шутя, сказал он.
Тогда все свободнее вздохнули и снова заговорили, задвигались. Незримый холодный призрак тихо отступил и снял свою страшную тяжелую руку.
По бульвару, чиркая длинными ногами по шуршащему песку, прошел высокий, черный как тень человек.
– Это Фирсов, – сказал Ланде и, напрягая голос, крикнул: – Фирсов!
– Кто такой? – тихо спросил Молочаев.
– Так, казначейский чин… – пренебрежительно и как будто досадуя на Ланде, махнул рукой Шишмарев.
Черная тень медленно остановилась.
– Это, кажется, вы, Иван Ферапонтович? – с неверным оттенком, так, что нельзя было понять, с каким чувством он говорит, спросил скрипучий деревянный голос.
– Я, – отозвался Ланде.
Чиркая ногами и из плоской тени превращаясь в длинного костлявого человека, Фирсов подошел.
– Здравствуйте, Иван Ферапонтович, здравствуйте! – преувеличенно радостно заговорил он и, точно стараясь шуметь и волноваться как можно больше, лез по ногам сидевших к Ланде.
– Осторожней… вы!.. – недружелюбно заметил Семенов.
– Здравствуйте, Фирсов! Как живете? – крепко пожимая ему руку, сказал Ланде.
– Что ж, – потирая руки, сказал Фирсов, – как я могу жить. Служба, служба – вот и вся жизнь! Только и живу духом в церкви, обновляюсь…
В его скрипучем голосе все время свистела тоненькая фальшивая нотка самоумиления, когда он говорил о своей жизни, и казалось, что он хвастается ею перед Ланде.
– Небогатая же у вас жизнь, – с открытой насмешкой сказал Шишмарев.
Медленным, как будто хрустящим движением Фирсов повернулся к нему.
– Вы думаете? – сквозь зубы спросил он и прибавил: – Большего богатства, как общение с Богом, не знаю… Вы, конечно, иначе смотрите?
В голосе его тихо вздрогнула скрытая угроза. Шишмарев посмотрел на него презрительно и зло и отвернулся.
– Да… – протянул Фирсов, помолчав. – А я, Иван Ферапонтович, на днях был в суде присяжным. Интересное дело попалось. Судили, знаете, за кражу со взломом одного мастерового… Он тут у нас на паровой ткацкой служил мастером. Да вы его, кажется, знаете: Ткачев по фамилии…
– Ткачев? – испуганно вскрикнул Ланде, – да не может быть!
– Да, – с удовольствием сказал Фирсов, за кражу. – Дело-то само по себе пустое, но держал он себя… Можете себе представить: от защитника он отказался, сам говорил… «Я украл, говорит, конечно, но, господа присяжные, кто из вас без греха, пусть первый меня осудит!..» Кощунство, в сущности говоря! Но тут только я понял, какая сила в этих словах…
– Тут не в словах дело! – отозвался Семенов.
Фирсов вдруг весь как-то взъерошился и надулся.
– Нет, именно в этих словах!.. В словах!
И он спутанно стал доказывать, что именно эти слова, как чудо, как «слово Божие», независимо от того человека, который сказал их, применив к своей страшной и горькой жизни, «ударили по сердцам». И в том, что он говорил, было что-то такое сухое, скучное, – его не стали слушать.
Марья Николаевна протянула руку в широком белом рукаве, точно крыло какой-то большой белой птицы, и громко сказала:
– Луна, луна всходит!
Фирсов круто замолчал и с выражением злой обиды посмотрел на нее.
– Да, конечно… луна важнее! – пробормотал он.
– Все важно, – ласково, успокаивая его, улыбаясь, сказал Ланде.
В глубоком мраке, не то очень близко, не то страшно далеко, из-за черного горизонта осторожно выглянул кто-то красный и тихо стал круглиться и расти, и сейчас же в темной воде заблестели искры, и тоненький, дрожащий золотой мостик ровно протянулся от одного берега к другому, точно таинственно и безмолвно предлагая легко перейти на ту сторону, в какой-то лазурно-темный и серебряно-светлый мир.
– Какая красота! – полным, восхищенным голосом сказала Марья Николаевна, и голос ее, сильный и свежий, радостно прозвучал над обрывом.
Ланде поднял на нее глаза и долго с радостью смотрел в молодое и красивое лицо, глубокими глазами глядевшее вдаль, мимо него.
– Иван Ферапонтович, – скрипучим, унылым голосом проговорил Фирсов и встал, – мы еще увидимся, конечно… А теперь я пойду.
Конечно, увидимся, – мягко и слабо пожимая ему руку с холодными и влажными пальцами, сказал Ланде.
Фирсов молча попрощался с другими и ушел, чиркая ногами.
– Охота тебе с ним связываться, – холодно пожал плечом Шишмарев, когда он отошел. – Ханжа, скаред… по церквам шляется, а ребенка своего мучает.
– Он… – начал Ланде.
– Э, да оставь, пожалуйста! – с досадой перебил Шишмарев.
Ланде грустно улыбнулся и замолчал.
Луна всплыла над землею и повисла в воздухе, круглая, молчаливая и светлая.
– Вот, напишите что-нибудь такое, Молочаев! – не поворачивая головы, сказала Марья Николаевна. – Так я вас сразу в великие художники произведу!
Молочаев молча смотрел на луну, и глаза у него расширились, стали мягче и глубже, точно он видел что-то, невидимое никому, кроме него, таинственное и великое.
Шишмарев с пренебрежительным вниманием посмотрел на него.
– Напишет! – сказал он и, отвернувшись к Ланде, заговорил торопливо, резко и озабоченно: – Ланде, у нас тут была история на Вершиловской мельнице. Вершилов стал мясо гнилое выдавать, ну, они и того… побили стекла, управляющего помяли… Двадцать два человека взяли!
– А что, они правы, Ланде? – вдруг спросил Семенов с добродушной иронией.
– Да… – твердо ответил Ланде.
– Гм… – издал Семенов неопределенный звук и нахмурился.
– Семейства их в ужасном положении… Скверная история! – встряхнул головой Шишмарев. – Мы тут кое-что устроили для них да что!..
Все замолчали. Ланде смотрел в землю и слабо шевелил тонкими пальцами.
Семенов тихо кашлянул, и звук отчетливо отдался над обрывом. Луна незаметно, точно крадучись, поднималась все выше и выше над чем-то черным и непонятным, и чем выше она поднималась, тем понятнее и светлее становилось это черное, и скоро стали ясно, но призрачно видны противоположный берег и белые полосы тумана в лугах. От реки тихо вставал тот же белый, холодный туман, и над темной глубокой водой заходили бледные и молчаливые призраки.
Стало сыро и холодно. Семенов застегнул пальто, глубоко надвинул на голову фуражку, так что уши жалко оттопырились, точно у летучей мыши, и встал.
– Я домой… – сказал он. – Холодно… А ты, Соня, пойдешь?
– Нет, – задумчиво ответила тоненькая, как былинка, девочка, все время неподвижно сидевшая над самым обрывом.
– Ну, как хочешь… – мутным голосом, равнодушно сказал Семенов… – Холодно. Приходи ко мне, Ланде!
– Хорошо, – ответил Ланде.
– До свиданья!
– Что? – машинально отозвался Молочаев.
– Задумался, художник! До свиданья!
Семенов болезненно сгорбил спину и медленно пошел вдоль бульвара.
– Слушай, Леня… – тихо заговорил Ланде, и было видно, что думал он все время об этом. – Надо помочь тем…
– Да, что можно было – сделали. Средств нет никаких!
Ланде встал.
– Где же никаких?.. – сказал он задумчиво. – Ты приходи ко мне завтра… А теперь я пойду. Меня мама ждет.
Скоро стало совсем холодно. И земля, и небо, и вода, и лица людей – все голубело от холодного света луны и казалось прозрачным и холодным, как голубой лед. Шишмарев с Соней пошли в одну сторону, а Ланде, Молочаев и Марья Николаевна – в другую.
– Я с вас этюд напишу! – сказал Молочаев, близко наклоняясь к самому лицу Марьи Николаевны, ярко освещенному луной.
– Хоть два! – засмеялась она, и глаза у нее вспыхнули веселым гордым удовольствием.
Ланде поднял голову, посмотрел на них и сказал:
– Это хорошо…
Ему хотелось сказать: «Это хорошо, что вы оба такие молодые, красивые и что вы влюблены друг в друга!» Но он не сказал и только улыбнулся.
– Что же вы думаете устроить для рабочих? – вспомнив и делая серьезное лицо, спросила Марья Николаевна.
Ланде слегка развел руками.
– Особенного ничего… а так, на первое время… у меня деньги есть.
Молочаев посмотрел на него, и от его освещенного луной худого, некрасивого, с большими прекрасными глазами лица на художника повеяло простой и несокрушимой решимостью. Чувство неприятной, неопределенной зависти шевельнулось в Молочаеве, точно поежился под лучом света в глубине души его какой-то притаившийся мутный дух.
– Отдадите? – недоверчиво кривя губы, спросил он.
– Да, – ответил Ланде.
– Все? – с выражением нехорошей шутки опять спросил Молочаев.
– Не знаю, право, голубчик… – добродушно и раздумчиво, точно советуясь с ним, ответил Ланде. – Может, и все… как нужно будет.
– А у вас-то их много ли? – с деланной иронией сказал Молочаев.
«Оригинальничает тоже!» – подумал он и, чувствуя, что из зависти к нему-то думает неправду, озлобился.
Марья Николаевна внимательно смотрела на Ланде.
– У меня…
Ланде поправил фуражку и спокойно сказал:
– Не очень… четыре тысячи есть.
И опять Молочаев нехорошо подумал: «А эффектную паузу выдержал!»
Потом нечаянно посмотрел на Марью Николаевну и забыл про Ланде.
– У вас лицо с картин Штука, когда вы смеетесь или задумываетесь! – сказал он восхищенным, искренним голосом, а глаза у него жадно заблестели.
Марья Николаевна засмеялась, и при луне на мгновение ярко и таинственно забелели белые зубы в резко очерченных полуоткрытых губах. Ланде посмотрел на нее и увидел, что лицо у нее точно – белое, сильное и нежное, и жестокое, как на картинах Штука. И вся она была такая высокая, стройная и сильная, и пахло от нее чем-то свежим и возбуждающим.
– Так все им и отдадите? – пряча лицо от Молочаева, спросила Марья Николаевна Ланде.
– Так и отдам! – радостно и ласково улыбаясь ее красоте и ясным глазам, сказал Ланде.
И голос у него был такой спокойно и мягкодушевный, что Марья Николаевна вдруг на мгновение задумалась. Какая-то глубокая, теплая и кроткая струнка чутко отозвалась где-то в самой глубине ее души.
«Милый он какой-то и странный… Блаженненький! – с улыбкой вспомнила она, как называл Ланде Семенов… – Нет, он не блаженный!»
Ей захотелось, чтобы это было не так. Не потому, что перед ней был именно Ланде, а потому, что теперь, в ночь, хотелось, чтобы тут близко, в живом и сознательном, засветилось торжественно и просто то могучее и прекрасное, что было вокруг, в лунном свете, в звездном небе, на торжественно-спокойно спящей земле.
– Мне сюда… – сказал Ланде нерешительно. Ему не хотелось уходить от них.
– Прощайте! – холодно и слишком быстро отозвался Молочаев.
Ланде подумал и, тихо улыбаясь, ушел.
«Пусть их!» – сказал он себе, и в душе у него было что-то широкое и умиленное, как общее объятие.
Молочаев и Марья Николаевна долго шли молча, и торжественная тишина точно стояла в самой ее душе.
– Юродивый какой-то этот Ланде! – с нехорошим выражением сказал Молочаев. – Дурачок… А, может, напротив, далеко не дурачок! – скривившись, добавил он, и неожиданно просто и вдумчиво проговорил:
– У него лицо некрасивое, но очень интересное. Вы, кроме своего искусства, ничего не видите! – сказала Марья Николаевна, негромко засмеялась и повернула лицо к луне.
– Нет, я все красивое вижу! – возразил Молочаев, вкладывая в свои незначительные слова особый, близкий и понятный ей смысл.
– А кроме красивого?..
– А черт его знает! Ничего! – вздернул широким плечом Молочаев.
Марья Николаевна смеялась. Под белой кофточкой от смеха колыхалась грудь и при луне, резко очерченная глубокими влажными тенями, казалась точно голой. И вся она в ярком, синеватом свете была какая-то странная, резко красивая, не похожая на обыкновенную дневную женщину.
Молочаев широко открытыми глазами смотрел на нее и что-то властно тянуло и толкало его к ней.
«Ого!» – вспыхнуло у него в мозгу. Давно и любимо знакомое ему чувство силы и жадности задрожало у него в ногах и груди, и вдруг подняло над землей, и отделило от всего мира. Как будто и луна не светила и не было холодно, было жарко и пусто, и только она одна, резко и таинственно красивая, стояла ярко и отдельно, как звезда во мраке, и страшно близкая, и страшно далекая. Молочаев наклонился и сбоку видел темные блестящие глаза, не смотревшие на него, как будто безмолвно ждущие и что-то таинственно обещающие.
Было тихо. Только где-то далеко, за домами, то черными и мрачными, то белыми и холодными, одиноко, тоненько тявкала маленькая собака: «Гав… гав… гав… гав… гав»!..
И что-то общее, странное и напряженное стояло во всем.
– Жить хочется! – тихо, а потом все громче и сильнее заговорила Марья Николаевна. – Что-то сделать хочется, любить хочется…
И вдруг засмеялась неожиданно и звонко.
– На луну прыгнуть хочется, как говорит Шишмарев! – вспомнила она.
И все стало просто и обыкновенно красиво.
– Спать, спать пора! – певуче прибавила она, – вот что! До свиданья!
– До свиданья… – еще дрожащим голосом ответил Молочаев и вздохнул глубоко и напряженно.
Они уже стояли возле калитки ее дома.
– До свиданья!..
Легкие шаги стихли за забором. Где-то раз и другой щелкнул запор; слышно было, как дверь тяжело осела внутрь, кто-то что-то сонно спросил, и опять стало тихо и пусто.
Молочаев долго шел по пустым улицам, залитым лунным светом, смотрел на далекий кружок луны и радостно ни о чем не думал.
Когда Ланде пришел домой, мать его сидела у стола и, видимо, давно ждала его ужинать.
В доме еще было уныло пусто после смерти отца Ланде, и ей было скучно, страшно и жалко себя. Ей казалось, что все в мире кончилось, умерло, и вся жизнь ее темной и роковой силой раскололась на две ровные половины. То, что было скучно и тяжело прежде, она забыла, и ей казалось, что позади, страшно далеко было только мимолетное, радостное и теплое, все точно освещенное ярким и греющим светом, а теперь было пусто и холодно, впереди еще темнее и мрачнее, и хотелось иногда умереть. Только когда она вспоминала сына, что-то светлое мелькало перед нею и становилось осмысленнее все, что она делала.
– Ваня? – тихо спросила она из-за лампы.
– Я, мама! – отвечал Ланде, бросил фуражку на стол, подошел к ней и сел рядом, прижавшись головой к полному, но уже не упругому, теплому, как лежанка, плечу. Она погладила его по голове, по редким, очень мягким и светлым волосам, и подумала, что в нем – все ее будущее, вера, радость и смысл, вся эта непонятная, страшная жизнь.
– Хочешь есть? – спросила она и положила ему руку на плечо.
– Хочу, – сказал Ланде и стал тихо и нежно целовать ее пухлую, с коротенькими сморщенными пальцами руку.
– Милый мой мальчик! – со слезами на глазах сказала мать.
Что-то прочное, давно знакомое и дорогое им ощущение протянулось между ними, и Ланде больше не мог не сказать того, о чем думал все время:
– Мама, что, собственно, осталось после папы… всего?
Мать нисколько не удивилась этому вопросу, потому что Ланде еще не знал, в состоянии ли он продолжать теперь университет, и она подумала, что это затем.
– Немного, Ваня… – грустно сказала она, думая о другом. – Вот дом, пенсию мне назначили, слава Богу, недурную. А денег осталось всего четыре тысячи.
– Так я и думал. Мама, дом и пенсия, конечно, твои, а деньги позволь взять мне теперь, мне нужно… – сказал Ланде, и в ту же минуту в душе его появилось тяжелое, тревожное чувство.
– А, да… возьми, возьми… они ведь тебе и завещаны.
Мать задумчиво посмотрела на Ланде и провела рукой по его волосам.
– Что же ты с ними сделаешь? – тихо и ласково, как ребенку, улыбаясь, спросила она.
Ни на одну секунду у Ланде не было мысли не говорить ей. Он взглянул ей в глаза просто и ясно, лицо его просветлело, и ответил твердо и спокойно.
– Я, мама, хочу отдать их семьям тех рабочих, которых прогнал Вершилов.
– Что? – переспросила мать, улыбнулась и сказала: – Глупый ты еще у меня, как ребенок, хоть и борода уже выросла…
Ланде печально улыбнулся и промолчал.
– Ты и в самом деле не вздумай этого! С тебя ведь станется! – вдруг совсем другим, тревожным и предостерегающим голосом сказала она. И еще раньше, чем договорила, увидела по его ясно и как-то чересчур широко раскрытым глазам, что он говорит правду. С минуту она молчала, с испугом глядя ему в лицо, а потом, больше стараясь уверить себя, проговорила:
– Глупости! А сам ты с чем останешься?
– Как-нибудь… – печально сказал Ланде, чувствуя, как между ними незримо встает непроницаемая, холодная стена.
– Глупости! – упрямо, точно защищаясь против чего-то враждебного и злого, повторила мать. И было это точно враждебно и зло для нее, ибо стирало на нет все, чем она прожила всю свою долгую, муравьино-кропотливую жизнь.
Ланде промолчал, и в сердце его точно оторвалось что-то кровавое.
Ночью, лежа в постели, он думал:
«Что делать? Мама не поймет и не захочет понять. Это будет для нее страшным горем; а я иначе не могу… Мы будем становиться на дороге друг другу, и так как я люблю ее, то буду уступать ей… А этого не должно быть! Значит, надо уйти от нее!»
Огненное чувство отметило это решение; что-то больно сжалось в груди, и в глухой темноте он почувствовал себя одиноким, оторванным от всего. В первый раз в жизни он рвал с бесконечно любимым человеком, и перед разрывом стало ему холодно и страшно. Почему-то сгорбленный, умирающий Семенов встал перед ним и в душе поднялась незнакомая тревога.
«Вот я здесь лежу, – вдруг подумал Ланде, – один со своей верой в то, что надо разорвать, причинить горе и боль; а быть может, все-таки… ну, все-таки… кругом только пустота, только бесконечная пустота. Там где-то звезды, только звезды! И я не то, что песчинка, а меньше, бесконечно меньше, и жизнь моя в вечности не миг даже, а что-то… точно и нет ее совсем. А я живу, верю, сам ухожу от… Что же я делаю тогда?»
Волосы зашевелились на голове у Ланде; мелкая дрожь назойливо била в левой ноге. На мгновение показалось ему, что он висит в какой-то холодной, мертвой и величаво страшной пустоте. И внизу, и вверху темно и пусто. Потом ему вспомнился тот котенок, которого при нем взял за шиворот кучер Вершилова, подержал и бросил оземь и убил на месте, – и Ланде показалось, что это он висит, взятый за шиворот, в пустоте, на один миг от смерти и беспомощно мотает лапками. И вот что-то швырнет его, страшно, как гром, ударит и будет тихо, неподвижно, темно. Чувство одиночества стало нестерпимо для натянутых нервов и мучительно хотелось, было нужно, чтобы кто-нибудь сказал, что он не один в огромном, как вечность, мире, что это не так.
Ланде судорожно откинул голову назад и, напряженно вытаращенными глазами глядя куда-то в черную бездну, повисшую над ним, напрягая все существо свое в страшном порыве, стал молиться кому-то: – Господи, Господи… Господи, Боже мой!
В голове у него в невообразимом хаосе крутились мысли, мелькали, сталкивались и путались между собою, и все тело и весь дух его томились, выливаясь в этой молитве. Кроме этих слов ничего не приходило ему в голову, но он всем существом напрягался в них, и в громадности этого напряжения, доходящего до границ, какие может вынести человек, вырастало что-то могущественное, великое, что, казалось, не могло быть бесцельным.
– Господи, Господи!..
И уже чувствовалось ему, что Кто-то слушает. Властный и Спокойный.
Вдруг среди хаоса мыслей неожиданно, неведомо для него, одна стала выделяться, крепнуть, освещаться.
«Я молюсь, лежа в теплой кровати, а рабочие Вершилова спят теперь после тяжелого, беспросветного дня, на голом полу…»
Что-то остановилось и как будто выжидательно прислушивалось в нем и вокруг него. Было тихо, напряженно тихо, и Ланде сам слышал, как судорожно и тяжело дышал он.
«Ну, так что ж из этого? Что я должен делать?» – спрашивал Ланде кого-то внутри себя.
И где-то в глубине его души явилось сначала незаметное, а потом все сильнее и сильнее оборванное желание встать и лечь на холодный пол.
«Но ведь не в том дело!» – сказал себе Ланде.
Но чувство стало огромным и начало томить его тоской.
«Господи!..» – попробовал бороться с ним и молиться опять Ланде, но призыв отозвался в его душе пусто и мертво.
Тогда Ланде с внезапным порывом быстро встал с кровати и опустился сначала на колени, а потом положил горячий лоб на холодный пол. Кругом было также тихо и темно.
Глаза у него вдруг стали мокрыми, и в душе стало тихо, точно все вздохнуло от разрешенного напряженного ожидания. И сейчас же Ланде вспомнил, что завтра он отдаст деньги рабочим, отдаст все, что может отдать, всего себя, самое радостное и светлое своей души. Как это будет, Ланде не знал и не думал об этом, как не думал уже и о том, что огорчит этим мать, восстановит против себя многих, затруднит свою собственную жизнь.
Полное и радостное чувство встало в нем и все вокруг наполнило чем-то громадным, светлым и ясным. Страх исчез, как дым. От пола было холодно, и все тело Ланде дрожало; но ему было приятно это, как будто этим он соединялся с кем-то и уже не был одиноким. А потом все вокруг: и твердость пола, и холод, и тьма, и собственное полуголое, смешно скорченное на полу тело, – все отошло куда-то и стало незаметным, ненужным.
– Господи, Господи мой! – с неутомимой силой снова молился Ланде.
И в этом напряженном, радостном состоянии, похожем на величайшее и глубочайшее счастье, он точно застыл, успокоился, стал забываться и заснул на полу, когда в окна стало смотреть что-то светлое, серое и прозрачное.
Было это в последний раз в его жизни, когда в нем мелькнуло сомнение, когда он смутился на мгновение в предвидении тяжелого разрыва. Потом в душе его открылась светлая и прямая дорога.