Две уточки, вытянув свои длинные шеи, летели вперед, как две пущенные сильной рукой стрелы, и одна из них попала на проволоку. К ногам старика в длинном староверском кафтане упала первая жертва строительства – дикая утка без головы.
Лицо старика передернулось злобой: в дикой уточке он нашел предлог отвести свою душу в сторону от нового времени и от всего, что оно с собою приносит.
Да это и Мироновна еще постоянно нам говорила, что под конец проволоки опутают весь белый свет и мы все в этих проволоках запутаемся, как мухи в паутинных сетях.
Пришло время, и во всех направлениях потянулись черные нити, по столбам, по деревьям, по кустарникам, а местами и прямо по самой земле, и даже кресты на староверском кладбище приняли на себя это дело Антихриста.
Вот и задумался тот старец в длинном кафтане.
– Пожалуй, так, – сказал он, – и в могиле не будет покоя человеку: проволока найдет нас и там.
Покачал старец головой над убитой уточкой, что-то еще прошептал про себя невнятное, а уточку все-таки не бросил и взял ее, ничего не сказав, но про себя, конечно, подумал: «Дома годится».
Так оно все пошло и пошло: с одной стороны, все никуда не годится, свет кончается, а с другой стороны – всем от строительства что-нибудь и перепадает, и нельзя это бросить, и все это годится там, где свет не кончается, а только-только вот начинается, и это место у всех называется домом, и так каждый что-нибудь от строительства тащит домой, и так – свет не кончается.
Старый Мироныч рассуждал, конечно, заодно со своими единоверцами, особенно когда в праздники проводил время свое за столом, за беседой. Но как только он брался за дело какое-нибудь, тут у него все рассуждения расходились как туман, и если кто-нибудь вмешивался в его дело с божественными словами, лукаво прищуривался и в раздумье сгребал обеими руками в один ком свою седую бородищу.
Так вот, было однажды, Сутулов попросил у него разрешение повесить проволоку на большой крест перед домом. Мироныч поглядел на него – не пьян ли парень?
– Видите ли, – сказал серьезно и разумно Сутулов, – то бы надо крышу сверлить и потолок, а с креста можно прямо в окошко.
– Вот как! – весело засмеялся Мироныч. – Это как галка? Сядет на крест, оставит на нем свое белое пятно, а дождичек потом смоет – и нет греха. Но, милый мой, мы же с тобою не галки, с нас же ведь спросится.
И, захватив в обе ладони свою бородищу, открыл рот, как дурачок, голову свою запрокинул назад, все еще голубые глаза свои прищурил, и, холодные, как две шпаги, вонзил их в глаза Сутулова, и спросил его:
– А ты думаешь, паренек, что, может быть, и не спросится?
Сутулов, спокойно разглядывая, как бы изучая опрокинутого человечка в зрачке Мироныча, выдержал взгляд его и помолчал.
Мироныч бросил бороду, руки поставил в боки и, смеясь одними щеками, еще раз спросил:
– А может быть, и ничего не будет, все пройдет как-нибудь мимо нас без ответа?
Сутулов и тут выдержал и уже совсем серьезно, как должен один умный человек с таким же другим говорить, сказал:
– Сергей Мироныч, не доказывайте мне свой ум своим способом: я без того знаю, что вы умный человек, и очень вас уважаю. Вы поймите, мы отсюда должны разговаривать по телефону с Медвежьей Горой, а Гора стоит на прямом проводе с Москвой. У нас большое дело, и я с вами в государственном смысле говорю, вы же смеетесь: говорите про галку.
– Ну, ну, сынок, не серчай, – потрепал Мироныч по плечу Сутулова. – За столом сидишь – все так ясно, а жизнь – это веревочка запутанная, найдешь кончик, схватишь, думаешь – вот нашел кончик, а потом окажется: это не кончик, а хвостик. Дела-то у вас торопливые, важные: понимаю, крест от проволоки не пострадает, вы же снимете скоро?
– Вот как только придет первый транспорт с каналоармейцами, пустим их в лес, наделаем телеграфных столбов, и крест ваш освободим, и ничего ему от этого не сделается.
– Понятно, не сделается, – ответил Мироныч, – греха тут, правда, нет никакого, валите, ребята!
Случилось, как раз в это время Мироновна заготовляла березовый лист для зимнего корма коров и, когда возвращалась, нагруженная вениками с листобросницы, увидела оскорбительную для древнего благочестия картину: внизу с огромным мотком проклятой проволоки стоит Сутулов, а вверху на кресте сидит мальчишка, подтягивает на себя проволоку и, опутывая ею верхнюю перекладинку на кресте, кончик старается просунуть в дырочку на оконной раме.
Старуха так и замерла на месте, пораженная ужасным видением.
– Погодите, ребята, – вдруг закричал снизу Мироныч, не замечая неподалеку стоящей сестры, – так у вас ничего не выйдет. Вот я сейчас вилы подставлю, понимаешь?
– Понимаю, – ответил паренек.
И, опираясь рукой на подставленные вилы, в один мах, как обезьянка, перескочил с креста на подоконник.
Тут-то вот только пришла в себя от оцепенения Марья Мироновна, бросилась вперед, схватила за рукав Мироныча, быстро отвела его в сторону к стене.
– Это что же, – сказала она, – они тебя заставляют крест обматывать проволокой?
– Никто меня не заставлял, – ответил Сергей Мироныч, – делают с моего разрешения. Ты должна понять, тут все делается не против нас, а в большом государственном смысле.
И опять тоже, как с Сутуловым, бородищу свою забрал в обе руки и сквозь смех уставился холодными глазами, как шпагами, в душу Мироновны.
Она знала этот взгляд с малолетства и против него имела тоже свой собственный взгляд: обычная материнская скорбь на лице мирской няни тогда вдруг оставляла ее, и глаза становились беспощадными и грозными.
– Скоро, – сказала она с ненавистью и презрением, – они нос твой красный проволокой своей черной обмотают, а ты все будешь бормотать, как тетерев-петух, о своих государственных смыслах. Ну же, петух, прощай, зажилась я у тебя, забыла, о чем человеку никогда нельзя забывать. Прости господи!
И, увидев неподалеку Зуйка, поманила его, прижала к себе, обливаясь слезами, будто навеки с ним расстается.
Мирская няня так много-много растеряла в миру спасенных ею детей.
– Прощай, прощай, деточка, – причитала она, постепенно переходя из этой памяти в ту, где не плачут больше и не смеются, не женятся и замуж не выходят и не родят больше детей.
Закрыв лицо руками, не прощаясь ни с кем, она прямо направилась к берегу, к забытому своему черному карбасу с белым черепом на двух скрещенных костях.
Мария Уланова стояла у окошечка против креста, все видела: и как пришла Марья Мироновна с листобросницы, и как она отвела старика к окошку, и слышала весь разговор. Когда же разгневанная Марья Мироновна пошла к берегу, Сергей Мироныч увидел в окошке Уланову и бросился к ней:
– Машенька, поди-ка скорей, уломай старуху, хорошая она, только вся живет в сарафане прошлого века. И как заберет это себе в голову, что свет кончается, так ей вынь да положь, чтобы сейчас он ей и кончился. Считаю, прыть эта у нее от гордости: была она у нас в молодости красавицей молодицей, первой краснопевкой на селе, а тут муж у ней возьми да и утони, да еще, как на грех, вскорости сыночек ее единственный годовалый помер, вот с тех пор она и стала такая: никакого нет у нее нашего хозяйства, живет у себя на Карельском острове вроде попа, ей все тащат, она и мнит – не здесь, так там, на том свете возьму я свое. Теперь на проволоку обижается, а смысла государственного понять никак не может. Поговори с ней, может быть, и отойдет. Я считаю, у ней это… И показал пальцем на лоб.
Уланова, быстро выйдя из дома, догнала Марью Мироновну с Зуйком у самого озера, там, где падун, трехголовый великан, неустанно день и ночь крутит и бьет наказанную воду.
День был солнечный, над белой бездной в брызгах сияла радуга. Марья Мироновна не слышала гула падуна, не видела радуги над хаосом бездны. Она стояла на камне, и этот камень был ей теперь всем, что оставалось ей от земли и природы. Один шаг только с этого камня – и черный гроб с белым черепом увезет ее.
В это время подошла Уланова, обняла Мироновну и, как это умеют делать только женщины, в один миг нащупала в себе свое пережитое горе, в нем узнала, как в зеркале, горе Марьи Мироновны. Увидев перед собою живые печальные глаза, услыхав этот нежный певучий голос, каким у паозеров говорят только на могилах живые люди с только что умершими любимыми мужьями, женами или деточками, старуха опомнилась. И мало-помалу стала выходить из той памяти своей о конце мира, Страшном суде и возвращаться к общему нашему чувству радости жизни здесь, на земле.
– Родная моя, – сердечным голосом сказала она. – Рассуди нас, разумница, пойми, как это можно терпеть: святой Божий крест опутали чертовой проволокой, и кто попустил! родной брат – старик, у кого я живу.
– Что тебе старик, – загадочно и спокойно сказала Уланова. – Ты погляди, какого сыночка своего ты бросаешь. Зуек! проси бабушку, чтоб не уезжала.
Зуек удивленные свои глаза медленно перевел на бабушку и ничего не сказал.
– На что я ему теперь, старая? – ответила Марья Мироновна. – У него теперь есть наставница, молодая, красавица, умница. Ну, дай я еще обниму тебя, Машенька. – И чтобы не сразу сдаться, сослалась на ногу и поясницу. – Видно, – сказала она, – перед погодой скрутило: вот как скрутило, едва разогнуться могу.
– А ты сядь, – обрадовалась Маша, – посидим-побеседуем.
– Давай побеседуем, – охотно согласилась старуха.
И, отойдя по берегу в сторону падуна, они сели на большое, выброшенное водою бревно, хорошо обсохшее на солнышке. Зуек сел возле на камень, слушая знакомый с малолетства разговор воды с камнями, и этот разговор старой бабушки с красавицей своей Марьей Моревной.
Хорошо помня слова Мироныча о том, что чаяние близкого конца света у сестры, может быть, вырастает от гордости и властолюбия, Уланова так и начала разговор:
– Бабушка, вот ты хочешь уйти от нас и, как я слышала, даже лечь в гроб и ожидать светопреставления и Страшного суда. Не гордость ли это в тебе говорит? Тут тебе не за что ухватиться, а там, на небе, новая жизнь начнется, и ты там себе хорошее место найдешь. И теперь, собираясь туда, хочешь с собою весь свет увести. Скорее всего это от гордости.
– Ну, вот еще, надумала, – ответила Марья Мироновна без всякой обиды. – И что ты в этих наших делах понимать-то можешь! Это брат тебе наговорил: он часто меня попрекает гордостью и любоначалием. Гордость, милая, и любоначалие от дьявола. Я же верую в Бога истинного и не для себя ищу власти. Слабость в людях началась, от слабости вражда, болезни…
Как только Зуек услыхал теперь от бабушки о слабости, так уж знал вперед – она непременно станет рассказывать о венике, как он плыл по реке вниз и сманивал пустынников в баню париться к верхнему жителю и как потом пустынники силу свою направили, чтобы им легче жить, а для чего живут – забыли. А царь Петр, увидав их слабость, назначил им отливать пушки, и они кончились, а слабость между людьми все росла и росла.
– Что ты, милая, – говорила Марья Мироновна, – какая во мне гордость, и мне ли браться за власть над этими людьми. Вот, слышишь, падун шумит – сколько в нем, погляди, разных струек, и всякая струйка, сшибаясь с другой, имеет свой говорок, а падун все один, крутит воду, бросает. Так и человек тоже, собирается как один, что-то делает, а эта слабость к тому приводит, что каждый о себе только помышляет, будто он один для себя живет и все для него.
– Бабушка, – воскликнула Уланова, – да разве эта слабость только у вас тут на Выгозере? Эта зараза весь свет охватила, вот я вам о себе сейчас расскажу, вы поймете.
И тут Зуек услыхал такое, о чем старшие говорят между собою, не стесняясь детей, думая, что дети такого ничего не понимают, но это неправда: дети понимают, только по-своему. И Зуек тоже из рассказа своей красавицы Марьи Моревны делал свою собственную сказку о каком-то Степане, охваченном слабостью к Зеленому Змию. Змий тот высасывал его силушку, и Степан, бессильный, много делал из-за этого зла. Но Марья Моревна не пожалела и сама рассказала товарищам всю правду о Степане.
– И какого человека Змий погубил! Ах, бабушка, – воскликнула Маша Уланова, – какой это был человек!
– Ну, где ж теперь друг-то твой, жив ли?
– Доходят слухи, жив. Да я не слушаю. Думаешь, легко мне было оторвать от себя человека? Признаться, я не от слабости его бежала, а что он из-за этой слабости стал злейшим врагом нашего дела. Ох, трудно, трудно, бабушка, все сказать. Но скажу: я сама должна была любимого человека от себя оторвать.
И тут Зуек понял, что его Марья Моревна вышла сильней даже Ивана-царевича из сказки: Иван-царевич разжалобился и дал напиться Кащею Бессмертному, когда тот окован сидел. Кащей напился и разорвал цепи, как веревочку.
А Мироновна, старуха, – нужно же так! – тоже вроде Зуйка обрадовалась:
– Вот, вот, умница, правильно ты поступила: не мир с такими людьми, а меч. Я из-за того только вот и теперь брата родного бросаю.
Тут Маша с досадой сообразила, что палочку свою она перегнула. Надо было дело как-то поправлять…
– Ну что ж, признайся, до конца ты вырвала слугу Змия из памяти? – продолжала между тем расспросы Мироновна.
– Как сказать… Вырвала? Я у всех на глазах работаю, и на работе все видят меня впереди. Но возьмите, к примеру, пчелу. Она летит на каждый цветок за медом. Понимаете?
– Ну, понимаю.
– Так вот я тоже пчела, лечу на каждый цветок, все думаю: не он ли? Остановлюсь и не лечу: меня встречают только пустые цветы.
– И тебе нет утешения?
– Не могу, бабушка, утешиться, как иные женщины. Мне нужен не утешитель, а сам мой единственный, настоящий человек. И нету его после Степана…
Уланова остановилась на минутку и молча глядела в сторону падающей воды, как будто там, в белой пене, что-то видела.
– Ты думаешь, бабушка, – сказала она, – ты одна мучаешься слабостью человеческой, тебе одной только хочется, чтобы люди становились душа к душе? Ты не одна такая, и я не одна, а удар должен быть один.
– Вы – безбожники! – вздохнула, недоверчиво покосясь на Машу, старуха и поджала сухой рот.
– А ты на это не гляди – нам это твое, как бы тебе сказать? – не с руки: мы на человека в упор смотрим, мы собираем человека из простых, обыкновенных трудовых людей, собираем и куем в своей кузнице. Глядишь, может быть, и перекуем человека. Нет, бабушка, мы тоже этим болеем. Мы хотим собрать воедино всего человека, чтобы каждый жил не для себя одного, а вот как листики на дереве: ни один листик на всем дереве не сложится с другим, а каждый работает по-своему на все дерево. Каждый на всех, и все на каждого.
– Как же это вы сделаете?
– Само к этому идет, во всем мире идет, а мы помогаем. Ты о конце думаешь, а мы о начале. Тебе кончается свет, а нам начинается.
– Ага! – подал неожиданно голос Зуек, и обе женщины удивленно к нему обернулись: про Зуйка-то они и забыли.
– Ты это чего? – спросила Уланова.
Зуек обернулся к бабушке и ей тоже сказал:
– Ага! – и энергично мотнул сверху вниз головой.
Обе женщины засмеялись, и старая и молодая. И Уланова сказала:
– Так-то вот мы часто говорим при детях, думаем, они ничего не понимают.
– Все, все они по-своему понимают, – ответила Мироновна, приходя в доброе расположение духа. – Вы, деточка, – сказала она Улановой, – так я понимаю, тоже людям хотите добра, только все-то у вас проволоки и табак.
– Не все же у нас табашники, – лукаво улыбнулась Уланова. – Вот я никогда не курила.
– Боже сохрани!
И опять с той же лукавой улыбкой, как мать ребенку своему, Уланова сказала:
– Вы что-то, бабушка, о ломоте своей в пояснице говорили. А у меня от этого мазь есть. Натрем с вами на ночь – и как рукой снимет. Пойдемте со мной, я помогу. Хорошая мазь!
– Разве что мазь… – ответила Мироновна.
И с трудом стала подниматься с бревна.
Сергей Мироныч немного боялся сестры и остужаться с ней не хотел. Наблюдал он ее теперь незаметно во время своей работы. Поглядывал в ту сторону, где беседовала с ней Уланова, с некоторым беспокойством ждал исхода этой борьбы: уедет старуха на своем карбасе или вернется домой? И когда Мироновна поднялась с бревна и все направились с веселыми лицами домой, сам очень повеселел и сказал:
– Уговорила! Ну и Машенька! Истинная царица Савская. Дай Бог ей царя Соломона.
В простоте мужской рано успокоился старый Мироныч добрым исходом ссоры со своей упрямой сестрой. Но не так-то проста была тропинка женской души. Вон она, тропинка в северном лесу: там вильнула от упавшего на путь ветродуйного дерева, там мочежинку обходит, пенья, колодья, болотные заросли и всякие лесные заглушины. Тоже так и Марья Мироновна. Она искренно поддалась на слова Улановой о борьбе со слабостью человеческой, и по этой мысленной тропке она охотно пошла на прямую, чтобы под предлогом строительства канала собирать человека. Ей вспомнилось то время, когда она потеряла мужа и сына и сама как бы вышла тогда из себя и стала людям служить. Так она и Машу теперь понимала, что потеряла она любимого человека и тоже работает на пользу всего человека.
«Какая хорошая, – сказала про себя бабушка, – молодая, красивая, умница, не может быть этого с ней, чтобы всю жизнь летала, как пчела, на пустые цветы. Бог пошлет ей хорошего человека. А кто знает, может быть, и сам этот Степан к ней вернется…»
И вот тут ее тропинка повернула в сторону. Ей подумалось остро и больно не за себя одну, а за всех, кого она проводила на тот свет, по ком она столько лет вопила: к этим людям никогда не вернется больше Степан, и им не за что ухватиться на земле, и им нет утешения, и каждого это ждет, и потому нет и не может быть на земле утешения.
Дома Мироновна не показала никаких следов душевной тревоги. Все подумали, будто Маша успокоила разгневанную бабушку и она по-старому будет жить с ними. Мироновна усердно помогала мыть посуду, убирать горшки на места, сама замесила даже и тесто и задала корм скотине. А когда все уснули, долго на коленях молилась перед старинными образами.
Когда в избе все стихло, бабушка поднялась с пола, оглядела все, уверилась – все спят. Потом долго крестила спящего Зуйка, что-то шептала старыми губами, унимая бегущие слезы.
Нащупав в сенях весло, она вышла из дому.
Была светлая северная майская ночь. На небе, цветущем всеми цветами, черными силуэтами вырезались на холме тесные высокие ели староверского кладбища. Числа нет покойникам, сколько свезли староверы под рев падуна своих людей и зарыли в песок. С тех пор как начали возить, сосны сменились елками на песчаном холме и новые деревья стали старыми. И сколько с могил свалилось деревянных восьмиконечных крестов! Сколько на их место поставили новых! И сколько косточек человеческих перемешалось в равнодушном песке!
Вот теперь, светлою ночью, старец в длинном староверском черном кафтане с удивлением и ужасом всматривается и видит на земле необычайное множество темных нитей. На столбах, на деревьях, на кустарниках, на самых крестах кое-где раскинута эта страшная ткань.
И что это? Как будто сама смерть в длинной черной одежде с веслом в руке подходит к берегу, садится в свою черную лодку с белыми крестами.
И смотрят на нее в оцепенении светлою ночью и только ничего не могут сказать высокие черные камни, и сосны, и ели, и между деревьями старик в черном кафтане.
А смерть все плывет и плывет, и за ней остаются на воде два бесконечных крыла: одно от зари красное и голубое от неба – другой стороны.
Так уплыла к себе на Карельский остров Марья Мироновна.
Напрасно обижались староверы на проволоку, ничем она не была виновата, она честно служила человеку и несла его слово по назначению туда, где люди вступили в борьбу за свое лучшее с природой на Севере.
Железная проволока, перебегая от столба к столбу берегом широкой Невы, обогнула все Ладожское озеро; пересекая реки, болота, леса, поднялась вверх на Масельгский хребет – водораздел морей Балтийского и Белого. Обошла все Выгозеро и в Надвоицах нырнула в дырочку над окном дома, снятого под контору строительства Беломорско-Балтийского канала.
Зазвенел телефон, из смежной комнаты вышла Уланова в своих кавалерийских штанах, в рыжей с плешинками куртке, видавшей всякие виды. Из передней на звонок прибежал тоже и курьер Зуек, проживавший теперь здесь при конторе.
Уланова записала приказ от Медвежьей Горы: «В Надвоицы направляется транспорт каналоармейцев. Принять завтра первую тысячу. Бросьте их в лес».
Когда Уланова записала, Зуек вопросительно посмотрел на нее, умышленно сделав располагающую к ответу рожицу – мальчишки в этом разве только немного хитрее собачек.
– Это приказ, – ответила Уланова на молчаливый вопрос.
– А кто приказал?
– Медвежья Гора.
Зуек раздумчиво помолчал. Уланова переписала приказ и с большим волнением сказала вслух:
– Сразу, и тысячу человек!
Услыхав восклицание, Зуек осмелился спросить:
– Как это может гора приказать?
– Глупенький, – улыбнулась, несмотря на все свое волнение, Уланова, – на Медвежьей Горе стоит Управление строительства всего канала. Там живет главный начальник, имеющий власть нам приказать принять тысячу рабочих.
– Имеющий власть, – повторил Зуек, – живет всегда на Медвежьей Горе?
– Нет, – смешалась немного Уланова, – имеющий власть – это все мы. Власть исходит от всех нас, а на Медвежьей Горе живут просто начальники, такие же, как и мы, только постарше.
– Непонятно мне, – ответил Зуек, – скажи, что это власть?
– Этого нельзя объяснить.
– Жалко, а все-таки попробуй, может быть, я и пойму. Дедушка у нас самый умный, а говорил постоянно: я могу все понять, как большой. Хочешь, я всю былину про Илью Муромца на память скажу!
– Нет у нас сейчас для болтовни времени, – строго сказала Уланова, – приказываю тебе: беги со всех ног к Сутулову и передай ему этот приказ. Довольно болтать: я приказываю – ты исполняешь: власть моя.
– Понял, – радостно воскликнул Зуек, – Медвежья Гора тебе приказала – и от нее власть перешла; ты мне приказала – и я побегу приказывать Сутулову: теперь власть моя!
Уланова засмеялась, покраснела, глаза ее сверкнули живым огнем, и она опять даже и в своей плешивой куртке стала похожа на ту красавицу, какой спрятал ее Зуек в своем украденном волшебном зеркальце.
– Нет, нет, – засмеялась она, – я ошиблась: власть не моя, не твоя: мы с тобой, как столбы с проволокой, и власть бежит от меня к тебе, как по столбам электричество.
– А что это – электричество?
– Погоди немного, мы скоро откроем школу, и я тебе там объясню: тебе уже давно учиться в школе надо. А теперь ты курьер и немедленно, сломя голову мчись с приказом к Сутулову.
Когда Сутулов явился в контору, Уланова, очень взволнованная, бросилась к нему навстречу.
– Что делать?
Сутулов совершенно спокойно с удивлением поглядел на нее.
– Что нам делать, – воскликнула Уланова, – сразу тысячу, а на другой день, может быть, и еще?
– Скорее всего, – спокойно ответил Сутулов, – оно теперь так и пойдет: тысяча за тысячей, и повалится к нам человек, как вода в падуне. Вполне нормально. Чего ты волнуешься? Все запланировано.
– Знаем мы, как там у нас запланировано: цифры послушные, а у людей – кровь, живот, кишки, чем мы их будем кормить?
– Возьми себя в руки, Маша!
Зуек это заметил: Сутулов его Марью Моревну просто Машей назвал.
– Шлют людей, – продолжал Сутулов, – шлют и продовольствие, и цифры о том же говорят: сколько людей, столько и ртов. Если же, посылая людей, кто-нибудь ошибся, наш долг взять ошибку на себя, а не ворчать, как лягушки в болоте.
– Ты, конечно, прав, друг мой Саша, – засмеялась Уланова.
Зуек опять и это заметил: Уланова такого большого начальника назвала просто Сашей.
– В этих делах, – сказала она, – ты всегда прав и работаешь, как…
– Она бросила взгляд на окно с прибитым в раме термометром:
– Как термометр – Реомюр.
– Почему Реомюр? – слегка улыбнулся Сутулов.
– А потому, что Реомюр ведь тоже когда-то был человеком, физиком, а теперь Реомюр не человек, а термометр, и он всегда прав. Ты – реомюр.
– Могу сказать только: спасибо за честь.
– Куда же мы все-таки завтра их, тысячу человек, денем? – спросила она начальника каким-то чужим и холодным голосом.
Сутулов поглядел в окно, где за Выгом синели леса.
Зуек побоялся за Сутулова и подумал: «Вот, кажется, и сам начальник не знает. И что это будет, если со всей страны, из всех мест хлынет падун из людей?»
Это он сразу понял и очень запомнил слова: «Человек повалит со всей страны, как вода в падуне».
Зуек понимал, как всякий мальчишка, что если он только захочет поехать на паровозе, то сядет на стул, засвистит, и этот стул будет ему паровоз. Если сядет под стул и загудит – стол сделается пароход.
А Сутулов, как понял Зуек по себе, сделал из человека падун, и Зуек уже принял это себе и уже слышит и видит, как бьется вода в падуне.
Гул такой, что и земля даже чуть-чуть как будто колышется. Тысячи струек бьются друг с другом, столбами взвиваются вверх, и падают, и сливаются.
Вся река упала, разбитая на брызги в борьбе, и опять все сливается, и весь водопад единым гулом гудит. Так и весь разбитый падающий человек соберется и будет идти все вперед и вперед.
И отчего-то поднялась в душе радость, как бывает в сказках, когда изрезанного в куски человека взбрызнули живою водой, и опять живой Иван-царевич шагает все вперед и вперед.
Так про себя маленький курьер переживал разговор двух его начальников. И он даже немного побоялся за Сутулова, когда на вопрос Улановой «куда мы их денем?» тот раздумчиво поглядел в окно, где синели леса.
Но Сутулов колебался только мгновенье, и у Зуйка его страх за начальника пролетел, как сон, тоже мгновенно. Сутулов перечитал приказ: «В Надвоицы направляется транспорт каналоармейцев. Принять завтра первую тысячу. Бросьте их в лес».
– Чего же тут еще думать, – сказал Сутулов, перечитав приказ, – мы их всех бросим в лес!
– Вот это так, – обрадовался Зуек. – Приедет тысяча человек, и мы всех их бросим в лес. И так, каждый день, тысячу за тысячей – в лес. Вот это власть!
Зуек вдруг понял все. Теперь не надо больше никого спрашивать, он лучше всех знает, что это – власть. Бывает, мчится тучей колдун за Иваном-царевичем, никакой конь не может убежать от тучи, но власть на стороне Ивана-царевича. Добрая сестра Сокола уронила одну слезинку, и ею, одной только слезинкой, Иван-царевич помазал копыта коня, и тот летит быстрее тучи, быстрее молнии. Да и мало ли как можно спастись, если власть в твоих руках. Да если бы и на куски изрезали Ивана-царевича, и то является власть, как живая вода, и все кусочки срастаются. Та же самая власть была и у Сутулова, когда он приказал бросить всех в лес.
– А как далеко мы их бросим? – восхищенно и робко, с замиранием сердца спросил Зуек.
– Мы бросим их, – продолжал Сутулов, не обращая внимания на слова мальчика, – в леса, на ту сторону Выга, и они там скоро сами себе выстроят жилища. В два месяца у нас там вырастет город.
Больше Зуек не мог вынести напора радости. Ему хотелось подумать обо всем одному.
– Сегодня, – сказал он, – они еще не приедут, и нам нечего делать. Можно уйти?
Сутулов засмеялся и сказал:
– Вот тебе, Маша, у кого надо учиться спокойствию: выслушал и сделал правильный вывод. Мы с тобой сегодня тоже перед большим делом пойдем, поговорим, соберемся с силами. Ступай побегай, Зуек.
И Зуек побежал.
Он знал вперед, куда он побежит. Ему крепко-накрепко запали в душу эти слова: «Человек будет падать сюда со всей страны, как вода в падуне», и что есть у всех у нас какая-то власть сделать все хорошо. И как только он вышел из конторы, сейчас же весь свет сомкнулся вокруг, плотно обнял его, и стало, будто весь мир теперь попал в его власть, и все будет теперь, как только ему захочется, и ему захочется непременно такое, отчего будет всем хорошо.
Откуда берется и почему оно проходит потом у взрослых, это дивное чувство цельного мира, когда кажется, будто если в этом мире самому хорошо, то непременно должно быть и всем хорошо, и тянет ко всякому обиженному наклониться, утешить его, спящего разбудить на радость, а с таким же веселым, как сам, обняться и ускакать.
И нет усталости, и нет конца ничему. Так человек входит в мир, так мир начинается.
Путем скачущей семги, с камушка на камушек, облитый водой падуна, Зуек подымается все выше и выше, к знакомой печурке в скале, где он с кротилкой в руке с малолетства нажидал семгу. Теперь он забрался сюда только затем, чтобы послушать падун и подумать о человеке: как он тоже, человек из всей страны, будет падать сюда. Мельчайшие брызги подымаются над падуном, как белая прозрачная одежда черного трехголового великана, и в этих брызгах, пока солнце ходит по небу, держится радуга.
Вглядываешься в эту борьбу разных струек и брызг между собой, и начинает казаться, будто все они без конца только дерутся. Утомительно станет от этой вечной борьбы. Но только глаза отвел – и опять тянет, тянет, как будто настойчиво требует, чтобы непременно ты оглянулся, поглядел. И когда теперь поглядел, все стало по-другому. Весь водопад, как единое существо, живет своей цельной жизнью, и сквозь хаос и гул явно слышишь, как будто кто-то великий ступает, и все вперед и вперед…
Но этот мерный шаг ведь слышится и в каждой сказочке, и в каждой песенке, и так трудно сказать, было ли все это для всех или только в душе у мальчика, сына сказителя, складывается новая сказка. Но, может быть, об этом можно узнать, если близкий друг подойдет и услышит он то же самое: тогда можно верить – это все не у меня только складывается для себя, а и вправду сам падун живет какой-то единой жизнью, и сквозь гул и хаос слышится мерный шаг: все вперед и вперед.
И Зуек услышал сквозь гул и хаос несвязные человеческие слова, и так явственно, что даже поглубже отклонился в печурку, чтобы его не увидели. На мгновение слова перестали доноситься, но вот опять все ближе и ближе.
– Какая славная печурка! – сказал первый голос.
Зуек сразу узнал голос Сутулова.
– А вот и камень тут удобный, давай сядем на камень.
Зуек узнал голос Улановой. И даже увидел ясно из темноты на свет, как они сели рядом на камень.
– Тебе не бывает так, Саша? – спросила Уланова…
Сашей назвала…
– Не бывает с тобой на улице большого города, среди множества незнакомых людей, похожих на брызги падающей воды? Тоже так: через короткое время утомляешься разглядывать лица отдельных людей, эти осколки и брызги в бездну летящего человека. Но только отвел глаза – и тебя настойчиво тянет еще поглядеть, и когда послушался-поглядел, то прямо встретил в толпе какое-то знакомое, родное лицо. И в этом мелькнувшем лице вдруг соберется и определится весь человек на улице, как единое существо, и ты веришь и знаешь, что человек един и мерным шагом идет все вперед. С тобой так бывает?