Хулиганов ставят в угол. Где перед ними только стенка. Предполагаю, ибо в угол никогда не ставили, но кажется, будто неизвестные проказники испытывают то самое – стискивающие плоскости. Стылые и синие. Смотреть не на что, только на трещины в краске. И задыхаешься. Воздуха не хватает. Хочется дышать глубже, но вздоха не получается. Хочется вырваться, но сила наказания не позволяет даже на полшага отступить из угла. Голова склоняется. Макушка касается стены. Слезы из глаз.
И здесь разница.
У хулигана – надежда на мягкосердечие наказующего.
Тот, кто занимает тело, мягкосердечия не имеет.
С таким же успехом можно жалеть раскаленный от долгой стрельбы автомат.
Тело сейчас – автомат.
Тело топает вниз по еле заметной на снегу тропке. Морщась от слез и усталости. То, что в нем квартировало, – в углу Ивана, который с Анной притаились за поваленным стволом сосны. Такое не описать. Может, еще и поэтому слезы?
На полпути нога проваливается в снег, сажусь и тяжело дышу. Растираю щеки. Над головой тянутся провода ЛЭП, тихо гудят. А дальше взгляду открывается поток, не скованный зимой, и через него две жердочки – гибельный мосток.
Анна собирает машинку. Умело складывает части. Крепит прицел. Не знаю о чем она думает, но догадываюсь – ей неловко. Да чего там! Ей жутко. Ей не понять сути смешанного состояния личностей. Никто этого не понимает. Но ее жалко. Она должна успокоиться.
– Все будет хорошо, – старательно двигаю чужими губами.
– Что? – Анна отрывается от дела и смотрит на милого. Он ведь ей мил?
– Не бойся.
Злится. Именно потому, что боится. Дергает затвор, вгоняя пулю в ствол.
– Заткнись. Очень прошу.
Где? Вот в чем загвоздка. Там или тут? Или еще где-то? На этот вопрос никто не смог ответить. Потому как никто над ним не задумывался.
Перемахиваю ручей по шатким жердочкам. Шагаю по тропе. Боковым зрением примечаю странное – под буреломом железную коробку с полустершимся костяком и молнией, трансформаторную будку, которой здесь не место… ладно, разберемся… Приземистая избушка, погребенная до крыши снегом, ближе и ближе. Назовите это чутьем, назовите предчувствием, идти туда не хочется. Но как в кошмаре – ноги сами несут к страху. Или как в жуткой сказке. Избушка обитаема – дымец над трубой. Бьется в тесной печурке огонь… яркие желтые пятна кропят снег вокруг. Запах живого разбавляет свежесть леса.
Но это ничего не значит. Сон не требует достоверности, кроме одной: спящий не должен понимать, что спит. Во сне может происходить любая чертовщина, но из него не выскочить, решив проснуться. Как не изменить реальность, предположив, будто грезишь.
Поэтому лучше смотреть на Аню со снайперской винтовкой, обмотанной белыми тряпками. Она осторожно прихлопывает снег, ложится удобнее, щурится в прицел. И чертовски хочется поцеловать ее шершавую щеку, на которой бледнеют пятна веснушек. Остаточные желания остаточной жизни. Позволит? Она много чего позволяла, но теперь? Всего-то и нужно: оценить опасность и ликвидировать ее. Так звучит приказ.
Но где уверенность, что он выполним?
– Я не смогу это сделать, – сказала она тогда.
А я сказал, что койка ужасно скрипучая и в следующий раз нас обязательно застукают. Будто это какая-то тайна, улыбается она сквозь слезы. Секрет Полишинеля. Нася знает. А что знает Нася, то знают все. Хочу спросить – кто такой Полишинель, но вместо этого:
– Сможешь, – говорю как можно строже. Настолько, насколько это можно сказать голой девушке, которая бродит по комнате и собирает раскиданные впопыхах вещи. – Представь – это всего лишь мишень.
– Мишень не ходит и не дышит. У нее пар изо рта не идет, – говорит Анна. – К тому же я беременна, если для тебя это имеет значение.
И я понимаю – дело плохо. По всем правилам необходимо подать рапорт непосредственному начальству: стрелок группы физически и психологически не готов к выполнению задания. Но я знаю, что никакой рапорт подавать не буду. А буду смотреть, как она натягивает чулки. И смотреть на ее живот, в котором растет наш ребенок… даже странно об этом думать – наш ребенок… Тянусь к сигаретам и роняю на пол книгу со знакомой картинкой на обложке – белый сфинкс на постаменте расправил крылья.
– Как назовем? – спрашиваю деловито, будто все мной решено. – Предлагаю Анютой, если девочка, Ваней – если мальчик… в честь нас самих. Иван или Анна…
Она опускается на пол, прижимает к лицу чулки, острые плечики вздрагивают.
В зачитанном томике чертова уйма закладок…
Мне нравилась сказка про трех медведей. В их дом пробирается заблудшая девчонка, ходит из комнаты в комнату, ест оставленный на столе суп, валяется на кроватях, опрокидывает стулья, а в конце концов засыпает на кроватке Мишутки, самого маленького медведя. И когда вся семья Топтыгиных возвращается с прогулки в лесу, они застают дома полный чемберлен. Медведи ходят из комнаты в комнату и занимаются глупыми вещами: спрашивают друг друга – кто съел их суп, кто опрокинул их стулья, кто нагадил в их горшки, кто разорил все постели? Пока не натыкаются на Машу, не сняв грязные лапти беззаботно дрыхнущую в кроватке Мишутки. Сказка кончается благополучно – медведи раздирают девчонку на части и сжирают, наводят дома порядок, варят из оставшихся костей похлебку и продолжают жить-поживать, не забывая навешивать на дверь замок, когда отправляются в лес.
Я слышал эту сказку много раз, но никогда не думал, что она обернется правдой. И в один прекрасный день постучится девчонка, которая заблудилась в лесу, и примется хозяйничать в избушке как ей вздумается. А за деревьями затаится еще пара людей, на тот случай, если навести в доме беспорядок Маше не удастся. Я их заметил раньше, и сразу почуял, куда они идут. Рано или поздно такое должно было случиться. Он всегда говорил: в покое нас не оставят. Даже в лесу. Шальные охотники не в счет. Это даже полезно и сытно. Но троица пахла настоящей подделкой. Как он в самом конце. Вроде и наружность человечья, а – подделка.
Одно оказалось мне незнакомым.
Запах.
Запах девочки.
Он будил не голод, не злость, а совсем-совсем другое, мне неведомое. Девочка стояла за дверью, а я сквозь щели вдыхал пропитанный ею холодный воздух. Так пахнет похлебка, которую он учил меня варить и хлебать, от нее рот наполняется слюной и хочется зарычать, но не грозно, а мягко, почти ласково. И там, в животе, растекается тепло и зудит. Даже пугать не хочется. Тем более она уже испугана.
Тук-тук, кто в домике живет?
Так должно было случиться. Он предупреждал. И учил, что делать.
Растерзать и уходить. Дальше в тайгу. Туда, на Ямбуй. Что это такое, он так и не рассказал. Ягоды слаще. Речушки и озерца полны рыбцы. Птицы сами летят в пасть. Лето жаркое, зима холодная. Воздух свеж. И никаких людей. Ни настоящих, ни поддельных.
Он об этом толковал даже когда мы подыхали от голода, сам не понимая, что за мука слушать россказни про несуществующий Ямбуй. Будь он, давно бы туда ушли. Но он говорил: завтра. Или через три дня. Вот наделаем солонины, заготовим морошки, разорим улей. Дела всегда находились, особенно летом.
Потом случилось то, что случилось, и путь на Ямбуй навсегда закрылся. Но часть правды в его словах была.
Они все же пришли.
Поддеваю когтем запор и отступаю вглубь дома.
Входи, Маша, твой медведь ждет тебя.
Но для начала поиграем. Ведь твой запах так сладок, что я не могу отказаться.
– Как хорошо, я вас нашла! Мы заблудились с братом и его женой! Они там, на опушке. Сил нет идти. А тут видим – сторожка. Можно присесть? Ноги закоченели…
ТПД «Космос» – как «Дюшес» по сравнению с плодово-ягодным. Вкус похож, пузырьки, а шибает не так. Чего-то не хватает в этой шипучке. Опьянения. Или растворения. Анестезии. А может, припой не так лег на резонаторе. Схалтурил член бригады коммунистического труда завода «ВЭФ». Чересчур торопился план дать, побежать с друзьями после работы пить кофе с рижским бальзамом, как говорит товарищ Дятлов. Или усталость такое действие оказывает. Общая нервозность. Беспокойство. Атмосферное давление. Резонатор сбился. Слишком холодно. Или, может, жалость к неведомому человеку, чья смерть в стволе снайперской винтовки да на кончике пальца городской жительницы Анны. Почти как у Кощея Бессмертного.
Одолжив тело, по голове не плачут. Почему никто не задумывался: где то, когда его нет там, где оно должно быть? Неопределенность, которая и Нильсу Бору не по зубам. Приходят странные идеи. Например, кое-что знаю про Анну. Грозную снайпершу. Которая вовсе и не грозная. А очень даже стеснительная. Особенно в постели.
– Аня, – шепчу, – Анюта.
Дергает плечиком. Косится.
– Ваня сделает все, как надо, – говорю. – Стрелять не придется.
– Как скажете, командир, – покрасневшая от холода щека продолжает упираться в забинтованный приклад.
Вряд ли ей известны тонкости работы с ТПД. И с единственным человеком, управляемым на расстоянии. Для нее это абракадабра. Абстракция. Еще одна страшная сказка, какие по вечерам девчата рассказывают друг другу в казарме. Что о ней известно? Только то, что знает командир. А знает чертовски мало, потому как испортить девку – одно, а познать женщину – совсем другое.
Хватаю ее за воротник и притягиваю. Она безвольна, как кукла. Нахожу губы и впиваюсь в них. Холодные, шершавые, потрескавшиеся. Спекшиеся и безответные. Прощальный поцелуй. Подарок. Потому что столкнулись совсем не с тем, на что натаскивал Дятлов. Впрочем, он и не скрывал – действовать по обстоятельствам. Причем, опережая обстоятельства хотя бы на шаг. На полшага.
Где потерялись эти полшага? Где споткнулись? Где завязли?
Нащупываю пистолет, приставляю к боку Анны и давлю курок. Пуля должна иглой прошить живот. Утробу. Почему-то это кажется важным… очень важным… Еще. И еще. Сухой треск, будто ветки ломаются в бору, там, за поворотом… Вздрагивает, зрачки расширяются в немом вопросе. Изо рта кровь. Отпускаю, и теперь уже просто тело валится на вытоптанный пятачок перед упавшим стволом. Живое обращается в мертвое. И нет на белом свете ни живой воды, ни мертвой. А есть только рука, которая подносит резко пахнущий порохом ствол ко рту, и воля, которая заставляет прикусить железо покрепче и резко нажать спусковой крючок.
Вышибать мозги – занятие малоприятное.
А что же в домике? Тук-тук.
Притворяюсь им. Таким, каким он стал. Седым. Морщинистым. Согбенным. Жизнь на природе, вдыхание свежего воздуха полной грудью. А еще – лютый мороз. Голод. Мошка. Одиночество. Не со мной же говорить?
Старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас. Зачем?!
Книжечки у нас на почетном месте. Потому как культура. Свобода от общества и культура – вот путь к освобождению от цепей предназначения. Все дороги хороши, выбирай на вкус.
– Заходи, девочка, заходи, – шамкая, шаркаю, трясу рукой с обгрызенными когтями. Надеюсь, именно так должен выглядеть одичавший отшельник.
– Как узнали? – спрашивает Маша. – Что я девочка?
– Прости слепенького, – завожу обычную песенку. – Прости старенького. Вижу плохо, соображаю плохо… что с бедного взять? Проходи миленький, проходи…
Переступает через порог и оказывается в моей полной власти. Гр-гр.
– Скидывай лапти, расстегивай кожушок, протягивай лапки к очажку. Грейся, миленький, грейся.
И самому себе кажусь Бабой Ягой, потерявшей лопату, на которую должна посадить незваного гостя и запихнуть в печку. Вот незадача – ни лопаты, ни печки. И вообще, мы сторонники сыроедения. В животе предательски урчит, но Маша ничего не подмечает, присаживается на корточки у очажка, протягивает лапки к огнецу. Тоненькие такие лапки. Вкусненькие, аж слюнки текут.
– Может за товарищами твоими сходить? – спрашиваю, потому как лучше начать с них. А ее оставить. Для чего оставить – не говорю и самому себе.
– Они мне не товарищи, – отвечает Маша. – И лучше вам не выходить. Пока.
Эвон.
– Это ж почему, деточка? Морозец старым косточкам полезен, ой, полезен. Схожу все же, схожу. Где мои валенцы, где мои теплые? – Кряхтя вожусь в рухляди, оставшейся после него, после таких вот туристов, охотников и прочих заблудших. Тайга – закон, а медведь – верховный заседатель, как любил он говаривать.
– Прошу, не выходите, – отрывается от тепла и передо мной встает. Да так близко, запах окатывает с головой. Куда там медведицам! Звери. Одно слово – звери. – Я сам… то есть, сама разберусь.
Разберется она, хихикаю в кожушок. Приходили тут всякие, разбирались. С ними сказ был прост. Он и не возражал. Одобрял. Только раз остановил, когда заявился некто. Но тот даже внутрь не вошел, снаружи ожидал, когда он выйдет. Там и говорили, а мне оставалось в щелку смотреть. Да лапу сосать. А когда вернулся, долго щетину чесал. Ходил из угла в угол. Дымил самокруткой, от которой чихать хотелось, да в лес убежать.
– Ты, девонька, грейся, – говорю, – кожушок скидывай, вон шкурку на плечики надвинь для теплоты. Чаец поставь, вот в котелке бултыхается. Чебрец добавь, еще какой травцы, а я все ж пройдусь, заодно дровец притараню.
Смотрю одним глазом, как девица кожушок стягивает. Даже выходить расхотелось, но больше не могу в теле старческом оставаться, колотить начинает, во всех местах зудеть. Вываливаюсь наружу, глотаю пастью холод, отряхиваюсь, сбрасываю наваждение, для лихости по глубокому сугробу прокатываюсь, еле сдерживаюсь, не зареветь, и кидаюсь в распадок, всеми лапами снег бью.
Знаю их жужжалки. Ученый. Сколько раз несмышленышем нарывался, пока он не научил охотиться, а не бросаться на первого встречного. Один раз так порвало, еле до дома дотащился, на пороге упал, кровью истекая. С тех пор ученый. Мохнатый бок не подставляю.
Продолжаю греть руки и думать: что такое любовь? Не могу сформулировать, но точно знаю – похоже на свойства, коими обладаю. Разве это не полная самоотдача? Не полное саморастворение? Взаимопроникновение до донышка, так, что частичка другого остается внутри, живя собственной жизнью. И предстоит решить – чего же он хотел, посылая сюда? Чтобы так и продолжала сидеть, ожидая возвращения чудища, которое убедилось – опасности больше нет, Маша в полной его власти, и не понимая, как любой зверь, только так и устанавливается над ними власть – обманом и сахарком.
Даже то, что пришлось сделать с остальными, всего лишь акт милосердия. Уж лучше, чем он. Не так болезненно и не столь ужасно. Хотя представлять последующее – отвратительно. Но зверя необходимо накормить. До отвала, прежде чем накидывать узду.
Пламя обжигает кончики пальцев, отдергиваю руку. Встаю, осматриваюсь внимательнее. Берлога. Логово. Жилище. На полке среди закопченной утвари синеет истрепанный томик Уэллса под номером один. Второй подошел бы лучше?
Сколько он здесь? И что случилось, если бы он оставался одним? На самом деле ничего не важно. Всего лишь оттягиваю момент, когда дверь распахнется, и в избушку ввалится он – сытый, распаленный.
Он ведь все будет рвать. Он не знает, что такое пуговицы, застежки, трусики и прочие штучки. Он даже не осведомлен, на что надеюсь, как точно выглядит человеческая самка. Поэтому все надо приготовить. И чертов ТПД здесь не помощник. Крепись. То ли было, то ли еще будет. Вдруг понравится? Лукавая мысль, от которой дрожь.
Раздеваюсь и прислушиваюсь. Заскрипит снег. Заревет зверь. Стукнет дверь. Как там в сказке «Морозко»? Вот только Аленушкой не самочувствую. Самое трудное – пистолет. Пальцы не хотят разжиматься. Ой, как страшно. Что делаю?! Служу Советскому Союзу или Дятлову? Еще нервная дрожь. Нехорошо, когда в постели бьет нервная дрожь. Может, это обычное состояние в постели? Особенно, если постель такая – вонючие шкуры и солома под ними? И пистолет. Черт возьми, почему не соображу: куда девать пистолет?
Успокаиваюсь. Тру предплечья. Переступаю с ноги на ногу. На цыпочках подхожу к полке с посудой и засовываю железку между сковородок. Не обманываюсь надеждой, что если пойдет не так, то смогу допрыгнуть. Не смогу. Испуганное воображение подсказывает, что сделает зверь. Когда заживо жрут внутренности, это больно? Безразлично?
И вот все готово. Голышом под шкурами жду чудища. Вспоминаю «Аленький цветочек», «Морозко» и даже «Белоснежку и семь гномов». Начинаю смеяться. Опыт этих героинь не пригодится. И не потому, что в сказках данный момент стыдливо опущен, а ведь наверняка были, случались. Особенно забавно представить диснеевскую Белоснежку с мультипликационными гномами. А что? Гномы – интересно. Вот у Пушкина – витязи прекрасные. И благородные – все семеро на царевну не претендовали, предоставили девушке выбирать – с кем первым.
Додумать и досмеяться не успеваю. Дверь распахивается, запах свежей крови волной врывается в избушку.
Зверь идет.
Скрипят половицы.
Могучее дыхание.
Ощущение чего-то огромного, заполнившего избу.
Хочу зажмуриться, но приказываю смотреть. Этот страх должно выпить до дна и с широко открытыми глазами.
– Как тебя зовут? – спрашиваю потом, сдерживая слезы. Боль стихала. Почему-то кажется, что он скажет «Пятница». А кто еще может жить с Робинзоном на необитаемом таежном острове?
Но он ответил:
– Медведь.
Обыкновенное чудо.
Медведь плохо помнил, где они жили до того, как поселились в тайге. Робинзон рассказывал, но это казалось юному Медведю страшной сказкой о каких-то городах, где избы стоят друг на друге, земля покрыта мертвой коркой, а ягод и грибов нигде нет и приходится делать непонятные вещи, чтобы набить брюхо. Тогда он еще не питался мясцом, а обожал малинники, в изобилии раскиданные по лесу. Потом Робинзон рассказывать перестал, и вообще стал очень мало говорить с Медведем. Зато продолжал ходить за ним по пятам, словно не понимая, что тот его все равно чует, как бы он не прятался. Да и не умел он прятаться. И ходить бесшумно не умел. И охотился из рук вон плохо. И в грибах не разбирался, принося в избу такую отраву, что если б не Медведь, то помер бы. И ягоды собирать ленился. А в первую зимовку простудился так, что Медведю пришлось самому разводить огонь в очажке и кипятить чай с малиной, отчаянно чихая от дыма.
Робинзон все толковал об эксперименте. И даже что-то писал на бумаге, пока однажды бумагу не пришлось пусть на розжиг в одну дождливую осень. Если тайга крепила Медведя, делала сильнее, ловчее, злее, то Робинзон линял, точно больная лисица. Линял зимой, линял летом, линял весной и осенью, превращаясь в малозаметное выцветшее существо. Однажды он попытался дойти до города, ему понадобилось с кем-то встретиться. Он строго-настрого запретил Медведю следовать за ним, но тот, конечно же, пошел и правильно сделал. Робинзон долго кружил вокруг избушки, потеряв направление, часто останавливался, дышал со страшным скрипом, бормотал, плевался, махал руками, а когда Медведь вышел из чащобы, то он не удивился и принялся рассказывать как сходил в город, и что его до сих пор помнят и ценят.
Его воспоминания напоминали лес – запутанный, заваленный буреломом, с проплешинами ягодных полян и мрачными озерами, без дна и цвета, что таились в чащобе, куда не доносилось ни ветерка, не проникало солнце. Они изливались густо, страстно, слишком быстро, порциями, как у зверя, что стремится быстрее исполнить долг перед зовом природы и передать в вечность свой наследственный материал. Нисколько не заботясь о последствиях, потому как зверь живет только настоящим. И если с мохнатой самкой он бы ограничился зовом природы, то с безволосой, что лежала рядом, он ощущал потребность в чем-то еще, быть может человеческом. Такого он еще не испытывал. Все оказалось по-другому. О людях он никогда не думал как о том, к чему и сам принадлежит, ни с восторгом, ни с презрением или, тем более, со злобой. Они существовали вне его мира, а когда ненароком сюда забредали, он делал все, чтобы это исправить.
Но то, что теперь принадлежало ему, должно остаться с ним навсегда. Они ничего особенного не умели. Кроме как насыщаться друг другом. Так утенок, вылупившись из яйца, принимает птичницу за маму-утку и следует за ней по пятам, отказываясь признавать ошибку, навсегда пойманный в сети импринтинга. Так и он, впервые испытав человеческое, хоть и в столь грубо-физиологической форме, готов следовать за Машей, как следовал бы за ней медвеженок-несмышленыш из сказки, который обнаружил в своей разобранной постели спящую девочку, и вместо того, чтобы загрызть ее, вдруг решил разделит ложе с тощим, безволосым и беззащитным телом, не понимая причин, которые толкнули на столь вопиющее межвидовое скрещивание.
Медведя поймали в сети. Вечная история о том, как ловец оказывается в собственной ловушке.