Уже потом спросил:
– А тебе можно сегодня?
А она со спокойной горечью ответила:
– Мне всегда можно.
И его как обожгло: «Что горожу – у них же с детьми беда».
Рая глотнула чаю, прищурилась:
– А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички…
Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла:
– Не пора тебе? – осторожно спросил.
– Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной.
К Рае он чувствовал только жалость. Главное, было чувство, что влез в чужую жизнь – не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придремывать. Перед глазами побежала освещенная фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Пашка вскочил. В дверь колотили:
– Шубенковы горят!
– Какие Шубенковы? – встрепенулась Рая. Треск продолжался. «Шифер лопается», – сообразил Коля, накидывая фуфайку.
Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед, толстый Петька Гарбуз, стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув порлушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит, были в гостях, значит, и Пашка сзади плетется: «Пашка где?» Кричала не своим голосом, хрипло и негромко.
Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану – на нем ничего, Колька порылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое, Гарбуз ушел в своих трусах, схватившись за горло.
Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин, кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом, кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин, его и выдавило. Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился: «Я-то зна-а-ю, где Райка была!» Коля наклонился и тихо сказал: «Видишь вон ту бутылку – сейчас я ее об твою башку расшибу!»
На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то малозначащее и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка – кому горе, а ему везенье.
– Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом…
Выпили. Говорили негромко, друг другу – мол, Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом как-то прорвало, ожили. Начал Быня:
– Еду. Че такое – нарта стоит…
Снова вспомнили тяжелую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и «буран».
– Будто держало его что-то! – с силой сказал Быня и повторял несколько: «Грю, прям будто что-то держало!» Выражение пришлось, потом не раз повторялось.
Колю в жар бросало от мысли, что, если б вышвырнул ее, как собаку, или отвел бы домой – ничего бы не было: ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это «если бы», дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим контрастом между минутным и все равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял – нет ему прощения.
В начале января Коля поехал в тайгу – запускать Пашин участок, перед собой хоть чуточку легче, а главное, Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да все скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-черную сучку, на веревку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. «Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. – Коля выматерился. – То свеча, то сучка!» Взялся гнать, отбежала, села, пальнул над ушами, наоборот, заозиралась – где добыча – в конце концов махнул рукой и поехал.
В тайге настроение не то что улучшилось – просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси, найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту, – лопнула юкса (сыромятное крепление). Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но, обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Коля раздраженно крикнул: «Куда?!» Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидя на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое – неестественно прямое для тайги. Он заводил глазами. Слева нитка тянулось к засыпанному снегом ружью, справа к кулемке.
«Сделал-то все по уму», – отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде, разбирая крышу. В стволе картечь. «Как раз бы по одному месту, – мрачно бросил Коля, – знал, куда целить».
– На горе стоит избушка… – Ясно, про какую он подружку пел. Шел дальше, потрясенный – ведь не сучка – кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал. Цепь найти поленился – неправильно. Сучку не прогнал – неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул тоже неправильно. Где правда? Брел по путику, подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное – ведь все неправильно делал, и из-за этого спасся.
В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман – там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое – отдавать не надо. И тут же сморщился: че говорю – жизнь отнял, жену – почти, а тут пассатижи – смотри-ка, прибавка!
И от этой несоизмеримости – будто током прошило: – Ведь, значит, простил! Значит, есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит, есть Он, есть, есть! – и все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.
Сучка облаила глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнутой березы кусок коры – с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.
Избушка казалось вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка – так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».
Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь – топор, как воском, взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженным, облепленным снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах – ведро с крупным крошевом льда, в углу – грубо наколотые, изваленные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик – мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил, принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину, луна, на реке белели торосы. Светилось будто игрушечное окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино «будто его держало» – раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось, и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее…
«Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, – думал Коля, – с одной стороны, интересно, что как сделано – у каждого все по-своему, а с другой – будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно – будто Пашиными глазами на жизнь глядишь». Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска – другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был Экстакан и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или «Экстакан – налей стакан!»
– Надо будет весной поехать – вещи Пашкины вывезти. – Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил: «Кто Аяхту зовет?» – и Коля вдруг замешкался, крикнул:
– Экстакан! То есть Тундровая! – и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:
– Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!
…В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:
– Давай, Колек, на дорожку.
Посидели, поговорили.
– Да, ты слыхал новость-то? – оживился Гарбуз. – Только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется – Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.
Стояла ясная погода – солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел, как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал «паук» шайбой, вдруг облегченно вздохнул:
– Ведь если Пелагея, то это тоже Паша…
И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена и висела единственная перемычка для переезда – и та показалась ненадежной – свалил и пробросил четыре елки.
Ехал дальше – собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин… Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось, нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две – промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю даль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко – будто на века.
Жили-были пять братьев. Пять братьев – пять пальцев. Пять братьев – пять кедров. У кедра стать крупная, мясистая: и иголки, и ветки, и шишки – налиты́е, с запасом и щедростью слаженные. Но если кедр хрупковат и уступает по гибкости и крепости елке и листвени, то братовьев не сломать, не угнуть. Не зря и фамилия у них старинная – Долговы, и идут они от Аввакумовского смоляного корня. Самый младший – Федор, но о нем напослед.
За Федором по старшинству Нефед. Вроде как не-Федор, почему – потом поймете. В Нефеде кедровая стать самая сильная, он хоть и не столь рослый, как Федя, но крепко и крупно нарублен. Густой замес. У волос, бороды двухвостой, усищ нависающих – ость толстая, обильная, масть темно-каштановая в рыжину. Глаза карие и веки особенно крупны и в карих точечках – будто йод со смолой навели и кедровой кистью покропили для верности. Для подтверждения плодородия его глинно-черноземной стати. Все подходит для сравнения – и смола, и чернозем… Или конский ряд: как у коня – грива темней тулова, борода темней волос. Постав глаз широкий, и сам Нефед квадратный, коротконогий, кормастый. Но дело скорее в стати душевной – Нефед полняком помешанный на корабельном деле. Живет на боковой речке, и там у него верфишка своя. Заказывает листовое железо, сам режет, кроит, сам варит тридцатитонные баржонки, на которые ставит дизеля́, все рассчитывает: водомет ли, винт, редуктор. Устройство одно: головастая рубка спереди, а за ней грузовой отсек длиннющий, до самой кормы. Забран жестяным в волну навесом, сдвижным, в виде «П» в разрезе. Навес ниже рубки, но выше палубы – тоже участвует в силуэте. Нефед делает на заказ, на продажу. В рубке малиновые диван и обшивка, японские сиденья и руль – хоть кожа. И мотор любой. Как карман позволит. Железо берет с завода. Раньше староверы везли почему-то железо гофрированное, как шифер, видимо, какой-то канал подешевле был. И шли баржонки с грубо сваренным шиферным носом, который угловато стыковался с шиферными же бортами, и корпус был в ломаную линию. Теперь металл путний, гладкий, загнут породисто в скулах и отделка под самый рояль-салон.
У Нефеда баржа и он на ней возит по Енисею горючее, а зимой еще и на бензовозе по зимнику работает. Дорожная душа.
Следующий брат – Гурьян, тот промысловик. Ни о чем не может говорить – только о тайге и о промысле: «Это мое. Мне как осень – уже в тайгу наа. Оно в крови». Завод у него доскональнейший, и кулемник (а был и плашник), и капканы на земле, на жерди. И обязательно очепы – жердь наподобие журавля, которая вздергивает капкан с добычей, чтоб росомаха с лисой не схрямкали. Но если у капкана на полу очеп не редкость, то очепа́ на жердушках, прибитых к дереву – только у Гурьяна. Спросите, как на такой высоте очепа́ ладил? Не поверите – таскал по путикам лесенку. В тайгу задолго до снега попадал.
На вид Гурьян – с того же лекала, что и Нефед, но поровней, посветлей, и настой смолы пожиже, попривычней. Поначалу не знающие близко, путают братовей. Но даже, когда разберешься, странно. Бывает, увидит человек впервой Гурьяна, а потом где-нибудь встретит и вздрогнет: идет вроде Гурьян, да только какой-то густой, набрякший, дико расширившийся, потемневший, и недоумение: то ли сам плохо запомнил – невнимательный, то ли с Гурьяном что-то стряслось – пчелы покусали или отъелся и в дегте измазался. Дивишься, вроде уже видел черты, а тут они выперли, сгустились, укрупнились. Будто два живописца один образ писали – каждый по-своему, один поскупился, другой поще́дрился. «Здорово, Гурьян!» Молчит. Оказывается – Нефед.
Промышляет Гурьян с сыновьями. Те тоже, Гурьян да не Гурьян, пачка копий. Вроде отец, только поуже, и лица посвежей-порозовей, и бородки помшистей. А вообще, по портрету Гурьян самый канонический, знакомый: прямое скуластое лицо, брови белые, борода русая, ость витая, крепкая, верхний слой светлей. Глаза серые.
Следующий брат – Иван. Тому к шестидесяти, черты долговские, но только подсушенный, подсутуленный, зубы с проредью, борода поклочковатей, серо-русая с сединкой. Иван – крестьянин. Живет по реке к югу, где заливные луга. Взял землю, держит скота – коров, бычков, ставит сена горы и поставляет дельцам и частникам молоко, сметану, творог, мясо. Пчел держит. В движениях порывистый по-мальчишески. Иссушенный покосным солнцем, прокопченый дымокурами, изможденный страдой, переживаниями… (То прессподборщик веревку рвет, то завидущее бичье нетель отравили, то еще что-то…) Но влюбленный в землю, как и положено русскому крестьянину. Он хоть и как пол-Нефеда повдоль, а зато сыновей у него семеро. Все помощники. Осенью на луговине стынь, свинцовое небо с запада, ветер с каплями… И вдруг солнышко боковое… И тюки, ярко освещенные – как рулеты лежат. И Иван в белой почти энцефалитке щурится от солнца и кричит сыну, который на тракторе на гребь едет: «На кули-и-гу езжай! На кулигу! Там спе́рва вороши!»
Дальше брат Григорий идет. Тому к семидесяти, белый, неспешный, и лет восемь живет в старообрядческом монастыре за Дубчесом. Как зачарованно говорят про него в деревнях несильно сведущие в вере: «На чистую вышел». Человек уважаемый, в монастыре «наставничат».
Для усвоения материала можно запомнить так: по светлению масти и сходу кряжеватости – Нефед-корабельщик, Гурьян-охотник, Иван-крестьянин, Григорий-наставник. С Григория, правда, снова на крепость идет.
Четырех братьев назвал, а пятого не только не забыл, а на самый рассказ и оставил. Федор. Самый молодой, самый статный. Широкое розовое лицо, так же фамильная бородища, только совсем уже лопатой широченной двукрылой, усы старинно-армейские, в сторону торчат остроконечно, как проклеенные. Глаза синие. Бровь темная.
По виду должен вобрать самое могучее и лучшее долговское. А на самом деле настолько другой, что семью смело можно поделить на две кости: Братовья и Федор. Помимо верности вере братовьев объединяет страсть к любимому делу. А Федору не́ дал Бог кровного ремесла, либо давал, да тот не взял. И вроде работящий мужик, но ничего ему не интересно, кроме денег: будет соболь в цене – на тайгу все силы бросит, рыба подлетит – в рыбалку уйдет, скажут извоз в цене – груза возить будет, а сварочные работы – в сварщики подастся. И главное, какое не будь дело – а видно разницу меж Федором и тем, для кого дело – единственное. Вроде и впрягается Федор – а все не с головой. Не безоглядно.
Соберутся Братовья, о работе говорят, кто какой корабль сварил, зимовье срубил, грабли освоил. А у Федора одно: «А сколь стоит? Сколь заработал? Сколь платят?» Жены уже смеются. У автора сиих строк даже раз спросил: «По сколь нынче рассказы отходят?» И еще удивленно и строго покосился, по-беркутячьи – брови темные… Мол, мало че-то, врешь, поди: «Да ну-у-у… Не поверю… Прибедняшься». И с таким видом, что сам бы занялся, если че. А Иванова жена, язва: «Слышь, Федя. В городу нынче комара сушеного принимают: по пять тыш за ки́ло. Вон Ульян Угрени́нов на машину насдавал, «крузера».
Нахмурится, наклонит голову, глянет из-под брови орлино, и допросит: как звать «приемшыка», какой номер телефона, на чем ездит. Потом и сам засмеется, но так, в пол-улыбки, и о своем нахмурится. Ехали с ним на автобусе в город – все заправки изглядел: здесь девяносто второй столько-то стоит, здесь меньше, солярка столько-то, там столько-то.
Братовья и бьются за заработок, но не так как-то. К примеру, понятно, что ловушками охват больше, и собаки от насторожки отвлекают, но Гурьян скажет: «Да я себе не представляю, как вот с собачкой не побегать по осени!»
Федя норовил ввязаться в дело, пусть и скользковатое, но сулящее барыш. Узнал, что на одной речке лежит емкость пятнадцатикубовая от солярки на берегу – наследство от экспедиции. Нефеду железо нужно, Федя и говорит: «Железо тебе устрою недорого, ты подъедь на своей «лайбе» на такую-то речку к такому-то месту, загрузим тебе железа».
– Отколь? Как?
– Да так – емкость.
– Дак это ж Степана Густомесова участок, он, поди, на нее виды имет.
– Да не, я договорился с ним.
Помощников нанял парней. Взяли болгарки, генератор, поехали, распилили емкость, загрузили на Нефеда. А потом столько позора было! И Степан, и все мужики с той речки видеть не хотели никого из долговских, «росомах этих». Густомесовы и Большаковы с тех пор, завидя любую похожую посудину, выскакивали на берег и орали лихоматом, кажа кулаки. Степан эту емкость собирался утащить вездеходом и оборудовать под избу, утеплив снутри и врезав дверь на болтах, от медведя.
История с емкостью не остудила Федора. По складу он был рыскающий, как соболь, напористо заводил знакомства, и к людям относился с точки поживы. Тянулся к успевающим, состоятельным, аккуратно записывал телефоны. Первым из братьев карманный телефон завел. Все совал в карман энцефалитки, нагнется к лодке за веревкой – и тот бульк из кармана в воду. «Два штуки утопил», пока не научился с «имя́ обращаться». Звонил. Поддерживал знакомства, снабжал рыбой, не спрашивая. Как по разнарядке.
Эффектный. Приезжие, особенно журналисты или москвичи, рыщущие смысла, на него клевали, и он в отличие от остальных собратьев-старообрядцев не сторонился, а в гости приглашал и проявлял «угостительность». Водка не разрешалась, поэтому угощал брагой и резчайшим домашним пивом, подымая кружку с богатырским: «Держите!» Не «давайте!» непонятное, а именно «Держите!» Это «держите» особо нравилось заезжим, они его потом сами повторяли, оно было как слоеное: и кружку, и удар держи – не хмелей. Журналистка «с Москвы»: «А вы слыхали что новозыбковцы ведут переговоры с часовенными?» Федор: «Не слыхали. Держите! Как бражка?» – «Хороша!» – «Вот и отец наш говорил: хороша бражка да мала чашка!» Конечно, и фотографировался с гостями. И даже одна его фотография висела в городе на щите на Металлургов с надписью: «Сибирь – территория силы». Орлино глядя вдаль, Федор ехал на моторе на фоне скал, и ветер развевал, забрасывал набок огромную его бороду. Авторы плаката повернули фотографию наизнанку для пущей композиции с округой, и выходило, что Федор – левша и «под ево» специальный мотор собрали: рукоять газа торчала не с той стороны. Наподобие как излаживают под левшу гитару или скрипку.
Федя, в отличие от Братовьев, к вере предков относился расслабленно, за что и имел серьезные с ними беседы. Дошло, что, когда те собирались, за свой стол не садили, а ставили гостевой буквой «Т» к ихнему. Там Федя и сидел вместе с гостями. Как мирской. А упрекали за излишнюю рыскливость: «Из-за таких, как ты, нас «мохнорылыми» зовут, – возмущенно выговаривал промысловый Гурьян, – ты маленко за ум-то берись. А то по тебе и о нас судят».
Хотя при городских Федя, наоборот, форсил, и подыгрывал, и про «нашу веру старинную» вещал именно то, что хотели слышать. И сам в свои слова верил, и, бывало, мог расчувствоваться, особенно, если много «держать» доводилось.
Но больше было будней.
Слышал Федя о растаскивании буровых «апосля пучи» в конце века. Сам однажды осенью в тайге завороженно глядел, как пер «ми-двадцать шестой» огромную запчасть от буровой, двигатель вроде, и как неделю гремели с востока, еще что-то тащили воздухом, штанги какие-то, и как накатывало возмущение и как обсуждал с мужиками по рации. Потом разговор надолго затих, и вдруг кто-то из дельцов заговорил про брошенные в тайге буровые, мол, заплачу за разведку огромно, и Федор взялся разузнать. Нашел экспедишника, бурового мастера Трошу, обурившего пол-Эвенкии и знавшего все точки.
Буровые находились далеко на северо-востоке. Поехали весной по большой воде на здоровенной резинке с водометом, взяв в долю и ее хозяина, поселкового коммерсанта. Пришлось припрячь Нефеда – чтобы на барже завез горючку и их самих по большому притоку до устья речушки, по которой уже карабкались на резинке с водометом. По берегам чахлый листвячок. Река горная, течет меж тундряков и сопок, и то совсем узко и ровно, то вдруг голый скальный бугор подденет русло округлым сливищем, так что забрались с третьего раза, а двоим пришлось вылезти и пройти по берегу. Ехали долго, останавливались на каждом «вроде том» с Тронькиных слов месте, и поднимались на берег, где тянулась голая чавкающая тундра с чахлыми листвяшками. Все нежно-зеленое. Желто-светящееся. За тундрой вставали голые квадратные горы, лилово-синие с плешинами снега.
Находили остатки балков. Полусгнивший барак, истончившиеся пепельные доски в лишайнике, изъеденный чуть не в порошок алюминиевый умывальник. Все нещадно пережеванное тайгой… Что-то трупное было в этих тонущих в сырости останках, будто они не рассыпались постепенно, а разово были захвачены каким-то слепящим ударом.
Зеленые развалившиеся батареи, ящик с огромным количеством Ш-образных металлических пластин, каких-то конденсаторов будто, вроде бы и ценных на вид, а бесполезных. Сгнившие ящики с кернами. Куча снега, студено и роскошно фонящее стужей на фоне яркого и теплого солнца. Бродили, им моримые, в привычной уже полусонности средь останков того, что когда-то было сегодняшним, бодро-трудовым и важным, а теперь неумолимой сырью, как кислотой, съедалось и поглощалось тайгой. Дерево и железо, и даже пластик, все уходило, кренясь, рушась и растворяясь.
Пнув ржавую бочку на утоптанной моховой площадке, навек пропитанной солярой, Троня говорил: «Не, эт не то – это от шнадцатой остатки. Надо выше (или ниже) искать».
Возвращались на реку, поднимались с Нефедом до следующего притока, какой-нибудь Эмбенчи́ или Де́лингды, и начинали все сначала. Понимали, что хотя буровые и ничьи вроде, но никто не лезет с такими затеями, и чуяли скользкость. И будто для скраса каждый взял водки, и даже Федор, хотя ему как старообрядцу по закону разрешалась только брага и домашнее пиво. И вот ленки здоровенные на пенистом устье Эмбенчей, жгучая водка, сплющенный накось кирпич хлеба, который Пронька отрезал на себя, прижав к груди, толсто и неровно. Луковица, малосольный ленок. Студеная вода из кружки. Белая ночь, такая холодная, что аж колотун берет. Красные баллоны лодки в густой испарине, дрожь в теле. Густейший туман в повороте. Нежная хвоя лиственниц. И снова подъем по речке, и вот уже паркое солнце свозь бус тумана, и усталось, и «поспать бы», но времени нет. И снова по стопке и вроде чуть пододурели и снова восторженные возгласы. Эх, какая речка! Какая красота! И снова брождения по чавкающим тундряками, по пружинистому ернику. И снова мчание по порогам. И Пронькино: «Давай здесь!»
В росистой ярко-зеленой утренней стихии туман сеется, птички поют родниково и первозданно в кустах. Крупный первый комар пропищал. Высокий крутой берег и в густых тальниках полузаросшая тропинка, только ноги чуют. Литры росы на штанах, и подъем по тропинке, которая уже и не тропинка, а ржавый ручеек, проложивший руслице. И вот – плоская вершина яра – разлетная даль с тундряком и синими горами – если смотреть за реку, на восток. А если от речки: огромная страшная ржавая буровая, забранная понизу выгнутыми пепельными досками. И будто одушевленная и в грозной обиде за свою ржавость. И словно инопланетная.
И запчасти – врастающие в напитанную влагой землю, в мерзлоту, на которой в ямках стоит вода, и угол балка, и фуфайка растерзанная с светлым нутром, бутылка, сапог. Разбросанные, углами уходящие в грунт двушкивники, какие-то фланцы, кожуха́, ржавые с остатками краски – какой-то темно-розовой. Огромные, как раковины, половинки блоков со шпильками и круговым отверстиями. Двигатель ржавый до горящей красноты.
Коммерсант, хозяин лодки, давно уже никуда не поднимался, рыбачил себе вдоль берега. Писали список, фотографировали, припили остатки водки. Шарились потные. Считали роторы, насосы. Троня все бубнил про двушкивники – лебедки. Говорил:
– Пиши! Насос эскабэ-четыре – два штуки. Колодки. Кернорватели. Огловник штанг. Коронки. Баба забивная. Должна быть. Ее нет. Нет, пиши, бабы. Промывочный насос эмбэвэ-сто двадцать. Так, шпиндель где? Пиши: нет шпинделя. Ну че, все? Наливай.
Наслушался буровых словечек и Федя:
– Держи, Троха. За ход шпинделя.
– Давай! А я смотрю, ты хоть и старовер, а водку глыкаешь. Смотри, твои узнают – быстро тебя на шпиндель возьмут, хе-хе. Держи…
В минуты передыха за бутылкой Тронька целыми главами рассказывал экспедиционную жизнь, анекдоты про разных чудаков, а все больше страсти вокруг поварихи, у которой Троня был в особом почете (следовали подробности). И как на него набросился пьяный помбура и пер, не остановить. Опешивший Троня «размесил» ему губу, но тот продолжал переть, а Троня, когда «хватанул крови», озверел и «убуцкал» бузотера. Об этом «хватанул крови» он сказал с особой силой, как о проявлении какого-то закона, почти с восхищением, как зачарованно говорят о чем-то таинственном, неведомом, природном. Выходило, что и человечье, и звериное поровну царили в мире, и что даже красота была в таком пейзаже и обе стороны завораживали. Коммерсант одобрительно усмехался. Троня рассказал, как помбур в итоге женился на поварихе и дошли слухи, что лупит ее, а коммерсант подтвердил, что запросто такое и что «все теперь», он это дело «раскусил», и все засмеялись, потому что он сказал, как про медведя, который повадился драть скота и его теперь не отвадишь.
У Федора родовая память о благочестии сидела внутри, не спрашивая разрешения, и при таких разговорах все внутри противилось, но он подлыбливался и терпел. А куда деваться? Бывало, и брат Гурьян, живший в отдельной староверской деревне, приезжал к ним в поселок и тоже сталкивался с мирским. Шел договариваться насчет трактора вывезти муку на берег. И вот у склада на санях-волокуше сидят трактористы и грузчики, молодые ребята. Грязища дождевая, дрызг вокруг. Все курящие, и полторашка пива идет по кругу. А обложной привычный мат с такой силой стоит, будто сквернословие, парализовавшее Русь, стало обязательным и настойчивым условием жизни, и требовалось уже и от матерей, и от девушек, и от малышей. И строгий Гурьян тоже пробросил средней силы словечко, да так, что и не сгрубить совсем, но и обозначить, что, мол, тоже свой, не чистоплюй какой-нибудь.
Троня привычно бросал окурки. Вокруг стояла весна в самой первой, нежнейшей зелени листвяжных иголок, салатовых стрел чемерицы по серой полегшей траве, учесанной течением. Синих и белых первоцветов, вешающих под светлую полночь мохнатые подзакрытые бошки. Воды, с каждым днем все более прозрачной и проседающей в каменные берега. И лежали средь моха и льда ржавые карданы, электромоторы и догнивающие фуфайки, и Троня был одной плоти с этим раззором, и куря, сквернословил с особым смаком, словно ему доставляло особое удовольствие пытать Федора на староверскую твердость.