bannerbannerbanner
Большой круг

Мэгги Шипстед
Большой круг

Полная версия

Грейвз брезгливо, вежливо отказался, отвернулся от молодой женщины и спросил другую соседку, что еще интересного та может рассказать о детях. Но Аннабел по-прежнему пылала в поле бокового зрения. Зеленое платье, бледные ресницы. Взгляд. Такой неожиданный. Голубое пламя, неподвижное, чужое.

Некоторое облегчение пришло в рабочей атмосфере мостика и потом, когда ему в полночь принесли кружку кофе, но она все пылала. В ванной – из воды торчали костлявые колени – он позволил руке опуститься к чреслам, думая о ее раскрасневшихся щеках, выбившейся на затылке пряди бледных волос.

Когда Аннабел постучалась к нему в дверь, было далеко за полночь. Она так и не сняла зеленое платье-видение. Эддисон не знал, как пассажирка отыскала его каюту, но зашла она энергично, как будто ей приходилось видеть его уже множество раз. Девушка, оказавшаяся меньше ростом, чем он считал, доходила ему до середины груди и сильно дрожала. Первые несколько минут он не мог заставить себя дотронуться до нее – от холода кожа у нее посинела и заледенела.

Нью-Йорк

Сентябрь 1914 г.

Девять месяцев спустя

Дети плакали.

Аннабел неподвижно стояла у окна спальни в принадлежавшем Эддисону доме красного кирпича (черная отделка, черная дверь с латунным молоточком, у реки) и смотрела через улицу на черную кошку, спящую на окне третьего этажа. Она часто видела эту кошку. Иногда та, водя хвостом, следила за голубями, клюющими что-то на нижней решетке. Когда кошка водила хвостом, Аннабел тянуло погрозить ей пальцем. Когда кошка замирала, замирала и она. Ночью, лежа без сна, она водила пальцем, пока тот не начинал болезненно ныть и неметь. Бранчливый жест. Тик-так.

Непереносимый, перекрывающий друг друга рев близнецов достиг апогея.

Лучше оставаться у окна, чем подвергаться риску, что опять вспенятся и запахнут пемзой видения, как бывало всякий раз, когда она подходила к люльке. Не надо идти на кухню, там ножи. Не надо приближаться к подушкам и тазам с водой. Не надо брать детей на руки, поскольку можно поднести их к окну и выбросить. «Дрянь», – послышался голос матери. «Дрянь, дрянь, дрянь».

Во время одной из тюремных отсидок в интернате, наутро после нешуточной грозы она сделала несколько неуверенных шагов с крыльца дортуара в слепящий, хрупкий, скользкий мир. Все клены на центральной лужайке заключили в тесные стеклянные коробы, как зубами, усеянные сосульками. Когда дети начинали плакать, Аннабел становилась похожа на те деревья: сначала пустила корни, а потом замерзла. Детский плач казался таким же далеким и безответным, как крики птиц, кружащих над заполненными льдом гнездами.

Когда они родились, Эддисон находился в море на «Джозефине». Схватки у Аннабел начались четвертого сентября, на три недели раньше срока, и прошло больше суток, целая вечность, прежде чем затемно шестого сентября, в первый день сражения на Марне, близнецы были наконец изринуты. Она не могла придумать никаких имен и махнула рукой в знак согласия, когда акушерка предложила Мэриен, а врач Джеймса, чтобы звать мальчика Джейми.

Теперь, когда она знала, что значит кричать, истекать кровью, ужас родов граничил для Аннабел с ужасом войны. Роды стали еще одним кошмаром, к которому обращался рассудок, когда она ослабляла бдительность. Опять являлся таз с красной водой, врачебные ножи, щипцы. Опять перед ней были лиловые дети, перемазанные кровью и чем-то вроде заварного крема, маленькие, как щенята, и опять возвращался дикий страх, испытанный ею, когда она впервые увидела их, мимолетная, безумная уверенность, что врач держит в руках ее органы, что ее выпотрошили. Акушерка говорила, роды – тяжкое испытание, но потом придет радость. Или эта женщина говорила неправду, или, что более вероятно, Аннабел не нормальная мать.

Когда детям было пять дней, вернулся Эддисон. Он озадаченно посмотрел в колыбель, а потом перевел взгляд на Аннабел. Та со спутанными волосами, провоняв потом, лежала на кровати. Она отказывалась мыться, поскольку врач утверждал, что теплая вода стимулирует выработку молока, а молодая мать твердо решила пересохнуть.

– Тогда в холодной воде, – предложила дневная кормилица. – Чтобы смягчить раздражение.

Аннабел ответила, что скорее умрет, чем примет холодную ванну.

– Ваше дело – дети, а не я, – сказала она. – Оставьте меня в покое.

В молчании она не уступала Эддисону. На следующий день тот опять уехал.

– Всего-навсего приступ меланхолии, – объяснила кормилица. – Я уже такое видела. Скоро вы придете в себя.

В себя.

Воспоминания о мраке ее первых лет. Синие от луны занавески детской, рядом отец, он обнимает ее. Больше никто ее не обнимал. Тепло другого тела пьянит. Она рефлекторно хватается за ворот его шелкового халата и чувствует, как он дрожит. На этом воспоминания заканчивались.

Семь лет. Она стоит в кладовке дома в Мюррей Хилле, задрав платье, а в ногах у нее сидит сын кухарки, мальчик лет одиннадцати. С порога рваный крик, и влетает что-то огромное, заполошное. Шумная няня с большой грудью и черным подолом заполняет небольшое пространство, как сорока, залезшая в воробьиное гнездо. Кухаркин сын вопит, пока его лупят. Няня крикнула всего один раз, вначале, а потом, таща Аннабел вверх по лестнице и запирая ее в кладовке, молчала и только возбужденно сопела.

В кладовке темно, но через замочную скважину через коридор видно ее детскую, желтое одеяло на кровати и куклу, брошенную на пол лицом вниз.

– Я плохо себя вела? – спрашивает она у няни через дверь.

– Сама знаешь, – отвечает та. – Хуже девочек не бывает. Тебе должно быть больше, чем стыдно.

«А что там, за стыдом?» – думает Аннабел, скрючившись между совками и банками с лаком для мебели. Если ее поступок так ужасен, почему отцу, богу этого дома, у кого куда больше власти, чем даже у матери или няни, можно трогать место, за которое сын повара предложил ей лимонный леденец, только чтобы посмотреть, место, которое няня называла капусткой? «Наш с тобой секрет, – говорит ей отец, имея в виду свои посещения, – мама ничего не должна знать, поскольку ей будет завидно, как сильно он любит Аннабел, как Аннабел любит папу и как им тепло вдвоем».

В тот день, когда она показала капустку кухаркиному сыну, мать избила ее по голым ногам и по попе, называя «дрянью, дрянью, дрянью».

Первый врач прописывает ежедневные холодные ванны и вегетарианскую диету.

Няня отказывается отвечать на любые вопросы о том, что значит «дрянь».

– Такие разговоры лишь подстегнут тебя.

Хотя однажды, когда Аннабел спрашивает, плохая ли капустка и у мальчиков, няня выпаливает:

– Глупый ребенок, у мальчиков нет капустки, у них морковка.

Создается впечатление, что «дрянь» как-то связана с овощами.

С чувством неловкости, вины, по причинам, которые она не может объяснить, Аннабел, когда за ней никто не смотрит, в детской или в ванной начинает трогать свою капустку. Ощущения мягко притупляют разум, погружают в приятную атмосферу и даже имеют свойство прогонять нежелательные воспоминания, например освежеванного ягненка, виденного ею на кухне с высунутым языком, или мать, называющую ее дрянью. Они приглушают даже мысли об отце. Отец уверяет, что старается делать нечто приятное. Значит, если от его посещений ей становится страшно, с ней что-то не так. Она должна попытаться исправиться.

Девять лет. Аннабел просыпается от порыва холодного воздуха, утреннего света; желтое одеяло сдернуто. Мать стоит над ней, держа одеяло, как матадор – капоте. Слишком поздно. Аннабел понимает, что во сне ее руки забрались под ночную рубашку.

– Дрянь, – выплевывает мать, склонившись над ней, будто готовый упасть топор.

На следующую ночь няня связывает ей руки, и она спит с переплетенными, как на молитве, пальцами.

– Твоя мать прекрасная женщина, – говорит отец, гладя веревки на запястьях, но не развязывая их. – Но она не понимает, мы просто хотим, чтобы нам вместе было тепло.

– Я дрянь? – спрашивает Аннабел.

– Все мы немного дрянь, – отвечает отец.

Второй врач стар и похож на собаку, у него отеки под глазами, пятнистая кожа и длинные мочки ушей. Щипцами он извлекает из стеклянной банки одну-единственную пиявку. Раздвигает ей ноги.

Звон закладывает уши. Затемняющий все белый свет вихрится метелью, потом его разрывает резкая струя нюхательной соли. Врач выходит побеседовать с матерью, оставив дверь открытой.

– Перевозбуждение, – объясняет он. – Очень серьезно… Но пока нет оснований отчаиваться.

Еще больше холодных ванн и раз в неделю тетраборат натрия. Ей не позволяют никаких приправ, ярких красок, быстрой музыки, ничего живого, возбуждающего. Перед сном полная ложка сиропа из бутылочки янтарного цвета, погружающая ее в бездонный сон. Несколько раз утром она чувствует у себя на подушке слабый запах табака, но ничего не помнит.

В день, когда она с ужасом просыпается на окровавленной простыне – ей двенадцать, – мать говорит, что она не умрет, но кровь будет каждый месяц, как напоминание: нельзя – да, опять, всегда, – быть дрянью.

Примерно в то же время еще два события: во-первых, она обращает внимание, что не слышит больше на подушке запаха табака, и, во-вторых, ее отправляют в интернат. Жизнерадостный щебет других девочек, их книжки, молитвы на сон грядущий, тоска по дому, письма мамам, радостные танцы по парам, возня с волосами, пощипывание щек, чтобы разрумяниться, – ото всего этого она чувствует себя мрачным пауком, шныряющим среди веселых туфелек. В приступе ярости понимает, что ничего не знает о мире. Ее держали вдали от него.

Как избавиться от ужасающего невежества?

Быть внимательной. Подслушивать. Просеивать информацию и усиленно искать зацепки. Наугад брать книги из библиотеки, другие воровать у девочек, особенно запрещенные, которые те прячут. Прочесть «Грозовой перевал», «Остров сокровищ», «Двадцать тысяч лье под водой» и «Лунный камень». Прочесть «Дракулу» и пережить ужас ночных кошмаров про Ренфилда, безумного зоофага в сумасшедшем доме, скармливающего мух паукам, пауков – птицам, поедающего птиц и мечтающего употребить в пищу как можно больше жизней. Стащить «Пробуждение» и мечтать о том, как зайдешь в море, хотя ты никогда не заходила ни в какую воду, кроме ванны. (Даже в интернате ванны у нее холодные.) Из книг постепенно набрать путаных сведений: существуют и другие представления о стыде и «дряни», чем у матери. Догадаться: оказывается, иногда женщины хотят, чтобы их трогали мужчины. (Над некоторыми книгами девочки вздыхали и откидывались на подушки. «Как романтично», – говорили они, но не ей, Аннабел считалась странной.) Уверившись, что все уснули, она опять начинает трогать штучку; та уже не капустка, а заветный орган, уже не по-детски бездвижная, а живая, животная. Ощущения становятся резче, как будто остренький рыболовный крючок, цепанув за нервы, куда-то ее тащит. Ей открылись мерцание, звон, пульсация, вспышка.

 

Раз в неделю в интернат приходит молодой человек учить девочек играть на пианино. Он наклоняется над сидящей на скамейке Аннабел и длинными пальцами берет низкие, гулкие ноты. Он почти такой же белокурый, с изогнутыми, удивленными бровями и заметными следами расчески в волосах. Как-то раз она берет его руку и кладет себе на платье, над штучкой. Ужас на лице молодого человека смущает Аннабел.

Ее с позором переводят в другую школу, рангом пониже, но через месяц вызывают домой, поскольку умерла мать. Отец держится вежливо, правда, холодно и смущенно, кажется, он забыл о своем прежнем желании тепла. Няня исчезла, а когда Аннабел спрашивает о ней, отец отвечает: она уже слишком большая, чтобы иметь няню, не правда ли? Аннабел принимает такую горячую ванну, что выходит оттуда, как будто ее сварили.

(Лишь позже, подслушав разговор на похоронах, она узнает, что мать выпила целый флакон снотворного.)

Третья школа, та, с кленами, снежный буран. Учитель истории старше учителя музыки и не боится Аннабел. Он находит предлог вызвать ученицу к себе в кабинет.

– Как рыба в воде, – говорит учитель, избавив ее от невинности на провисшем диване. – Я видел это в тебе. Видел, что ты такая и есть.

– Что вы имеете в виду?

– В твоих глазах. Ты разве не хотела меня соблазнить?

– Наверно, – отвечает она, хотя точно не знает, чего хотела.

Она просто отвечала на его взгляды и позволила ему совершить то, что хотел он, почувствовав тупую, режущую боль; оба практически не раздевались. Потом, когда она шла по школьной лужайке, на нее навалилась грусть, которая, видимо, является послевкусием любого человеческого общения, но опыт не неприятный, и она охотно явилась к нему в кабинет, когда он вызвал ее в следующий раз. Прежде он отвернулся и что-то с собой сделал, необходимое, по его словам, чтобы не было ребенка. С опытом она научилась извлекать из его манипуляций мерцание и звон, иногда даже пульсацию и вспышку, но грусть все равно оставалась.

– Давай убежим, – предлагает он, а она смотрит на него с дивана, обескураженная тем, что он думает, будто им есть куда податься.

Из последней школы ее не исключают, а в шестнадцать выдают аттестат, и она возвращается в Нью-Йорк. Изо всех сил старается вести внешне респектабельную жизнь в качестве незамужней половины отца, его спутницы на ужинах, приемах, в путешествиях. Пытается быть хорошей, избавиться от дрянных потребностей. Но изгнать их можно, только отрубив себе голову и продолжая жить. У нее появляются любовники. Мера их скромности различна.

– Может, тебе стоит подумать о замужестве? – спрашивает отец.

Оба знают, что в Нью-Йорке никто не мечтает на ней жениться, несмотря на его состояние.

Занятия любовью приносят облегчение, да, но кроме того позор, слухи и презрение. Она хотела быть другой, не таскаться по мужчинам, не гнуться под тяжестью мрака, не испытывать жадных желаний. Но у нее не получилось. Не получилось ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне («Может, английский муж?» – предложил отец), ни в Копенгагене («Может, датский?»), ни в Париже («Может?..»), ни в Риме (об итальянском муже речи не было). Не получилось и на «Джозефине». Она не думала, будто может зачать ребенка, уверенная, что ее дрянная матка совсем сгнила.

– Эддисон Грейвз, – сказала она отцу, убедившись в беременности.

– Кто?

– Капитан. Капитан корабля.

В тот вечер, когда она познакомилась с Эддисоном, отец после ужина отправился в курительную комнату, вверив Аннабел дамской гостиной, откуда та с легкостью улизнула. Она стояла на корме «Джозефины», внимательно смотря на черную воду, на поднимающиеся от гребных винтов серебряные облака водяной пыли. Страх прошил ее, приковав руки к леерам. Она представила порыв ветра, удар холода, огромные кромсающие лопасти, удаляющиеся огни корабля.

Будет ли у нее время проследить, как корабль пропадет за горизонтом? Останется ли она одна в центре черной звездной сферы? Будут ли последним, что она увидит, бесчисленные, беззвучные искорки света? Не может быть большего одиночества. Или, думала она, большей правды. По ее опыту, близость к другим человеческим существам в общем-то не уменьшает одиночества. Она представила, как опускается все глубже, глубже, оседает на дно океана. Последняя холодная ванна, чтобы погасить огонь.

Ветер пронизывал платье. Она не могла предсказать, когда ослабнет сила воли, но той ночью дрянь ее спасла, отодрала от кильватера и потащила в каюту Эддисона. За ужином он увидел ее, какая она есть. И понял с такой силой, будто дал пощечину.

* * *

Возможно, Аннабел вспомнит, какие дети красивые, взяв их на руки, предложила дневная кормилица. Какая же она счастливая, у нее такие здоровые дети, ведь некоторые теряют своих при рождении, бедняжки.

– Господь создал женщину матерью.

– Если у вас есть хоть капля здравого смысла и если вы любите вашего Бога, держите их от меня подальше, – ответила Аннабел, и испуганная кормилица, подхватив детей, ушла, хлопнув за собой дверью спальни.

Вопреки совету доктора, она разместила объявление в газетах о найме кормилиц до рождения близнецов и взяла первых же откликнувшихся женщин. Обе утверждали, что замужем. Ни одна не предложила объяснения тому, почему ее грудь изобилует лишним молоком, а Аннабел не спрашивала.

– По моему мнению, подобная практика недалека от проституции, – сказал доктор. – Часто их собственные дети живут в чудовищных условиях, чтобы они могли продавать молоко. Едва ли позволительно называть таких женщин достойными.

Однако достоинство этих женщин Аннабел не интересовало.

Когда она на рассвете вышла от Эддисона и вернулась в свою каюту, отец не спал и, еще в бабочке и фраке, сидел у себя возле пустого стакана и полной пепельницы в ожидании, оставив дверь между их комнатами открытой.

– Аннабел. – Он выглядел старым, усталым, отчаявшимся. – Что я должен делать иначе?

– Ты должен дать мне поспать, – ответила она, закрывая дверь.

Нью-Йорк

Октябрь 1914 г.

Месяц спустя

Ллойд Файфер в трауре внешне не отличался от Ллойда Файфера на вершине счастья. Пальто и шляпа безупречны. Воротничок выстиран и накрахмален идеально. Узел галстука безукоризнен. Он ходил быстрым шагом.

Но в течение месяца Ллойд Файфер, проигрывавший жизнь и привычки Ллойда Файфера, являлся не более чем приведенным в движение панцирем, пустой оболочкой. Внутри разлилась тень, струйка дыма, дух мрака, проглядывающий наружу, когда он просматривал декларации, обсуждал цены на уголь, ел на обед крабовый ньюбург и драл любовницу. То, что было прежде, – жовиальный, хоть и безжалостный мужчина, полный презрительного ума и неистощимой энергии, – похоже, отлетело вместе с последним вздохом сына Леандра.

Дифтерия. Шесть лет.

Матильда еще не выходила из своей спальни (отделенной от спальни Ллойда их гардеробными и совместной гостиной) и почти ничего не ела. Выживших мальчиков – Генри, Клиффорда и Роберта – убрала с глаз подальше няня, и Ллойд не знал, как они проводят время: угрюмо сопят или вопят и дерутся. Он никогда не интересовался детскими делами и не подозревал, что, если потеряет одного, из его недр поднимется такая боль, черная, первозданная, как нефть.

Генри, которому было двенадцать, как-то вечером пришел к нему в кабинет и вежливо попросил отправить его в школу. Ллойд выразил сомнения, сказав, что мать в нем нуждается.

– Но она даже не хочет меня видеть, – возразил Генри. – Не отвечает, когда я стучу.

– Женщины, желая продемонстрировать глубину и возвышенность своих чувств, – ответил Ллойд, – прибегают к театральным приемам. Потакание лишь продлит спектакль. Она появится, как только поймет, что не имеет смысла продолжать.

Мальчик ушел уязвленный и мрачный. На рассвете, устав лежать без сна, Ллойд сбросил одеяла и широкими шагами прошел через смежные комнаты в спальню Матильды, намереваясь выбранить жену за оцепенелость и велеть ей взять себя в руки. Но прежде, чем он успел заговорить, Тильди, лежа в постели, безмолвно подняла руки, и Ллойд, упав в них, зарыдал у нее на груди. Файфер впервые плакал о Леандре, не считая дня смерти, когда он, принимая ванну, скорчился, опустив лицо в воду, и рыдал туда. Он и Тильди не обнимал, с тех пор как… Он не помнил. Он плакал, а она гладила его по голове; он плакал, пока не уснул.

Утром он вышел из ее комнаты, не сказав ни слова. Но на следующую ночь опять пришел, и ее тепло растопило его. На третью ночь он задрал ей ночную рубашку и любил ее.

Прошла неделя, день и ночь поменялись местами. Днем правил дух мрака, а по ночам тело жены его изгоняло. Ллойд не знал, что думала Тильди о его визитах, но в это утро, когда он уходил из дома, она сидела с мальчиками за завтраком, очень бледная, молчаливая, но живая и с выпрямленной спиной.

* * *

Шофер довез Ллойда почти до конца Бродвея, практически до того места, где Манхэттен окунает большой палец в океан. После рождения Роберта, третьего сына, Ллойд и Матильда продали дом в Грамерси-парк и, присоединившись к миграционной волне изысканных душ на север, переехали в новый дом на 52-й улице, что удлинило его дорогу на работу. Файфер думал переместить контору L&O хоть немного повыше – некоторые его дела уже управлялись с Челси Пирса, – но ему не улыбалась мысль лишиться матерого, повязанного друг с другом конгломерата контор пароходств и кассовых залов в южной части острова.

Однако Ллойд боялся стать таким же упертым, как его отец. Даже когда состояние Эрнста заметно выросло, он наотрез отказался переезжать с семьей из тесной квартиры на Перл-стрит. Вытерпев воспитание одного ребенка, он решил не дарить жене другого. Эрнст переходил от парусов к пару слишком долго, без единой капли воображения. Дома говорил только по-немецки, покупал только немецкоязычные газеты и, казалось, не питал ни малейшего интереса к стране, где он обосновался, к стране, которая, выходя за пределы своих возможностей, производила деньги подобно гигантской машине.

Ровно в восемь шофер остановился перед солидным зданием из известняка и открыл Ллойду дверь. Тот проигнорировал преувеличенные приветствия портье и быстро прошел по вестибюлю с колоннами к лифтам. В ранний час девятый этаж пустовал. На стенах висели гигантские карты с помеченными маршрутами, утыканные кнопками, обозначающими местоположение кораблей, его уточняли ежедневно. Оставшиеся небольшие просветы занимали картины в рамах с изображением кораблей L&O, на самом видном месте – «Джозефина Этерна» и ее сестра поновее «Мария Фортуна», окрещенная при спуске на воду в честь стареющей сопрано, в которую на тот момент времени был влюблен Ллойд.

В кабинете Файфера его помощник, восхитительно ненавязчивый молодой человек, уже разложил на столе утренние газеты. Обычно Ллойд просил чашку чая и деловито пролистывал издания, но сегодня сидел неподвижно, уставившись на заголовки о войне. Немцы бесчинствуют в Бельгии. Вырытые траншеи становятся могилами для живых. Война проникает в саму землю Европы.

Внезапная алая вспышка бешенства, как будто его толкнули на угли. Он мечтал, чтобы Германия проиграла войну, чтобы отец воскрес из мертвых и увидел это. Мечтал, чтобы все узнали, как это – потерять сына. Чтобы черная пелена горя покрыла всю планету.

Тысячи уехали из Нью-Йорка, стремясь вернуться в страны своего рождения, чтобы принять участие в бойне. Иммиграция наоборот. Однако волна энтузиазма схлынула, и корабли L&O шли на восток заполненные менее чем наполовину. Ллойд думал, а вернулся бы в Германию Эрнст, взял бы винтовку в свои старые костлявые руки. Может быть. А может, нашел бы какой-нибудь неприметный способ помочь отечеству. Шпионами или контрабандой оружия и продовольствия. А может, оказался бы слишком упрямым и слишком медлительным даже для прибыли.

 

Ллойд крутанулся и посмотрел в окно. На западе между зданиями виднелся Гудзон. Он надеялся заметить «Джозефину», когда она несколько позже будет подходить к Челси Пирсу. Подумал, неплохо бы выпить по глоточку с Эддисоном Грейвзом.

Ллойду мешало его немецкое происхождение. Второе имя, Вильгельм, теперь звучало как обвинение, германский отцовский саботаж. Но война может принести и новые возможности. Для него может найтись роль, партия, и он ее сыграет. Он не то, что отец.

Тут пришло и было изгнано воспоминание о том, как Генри тихо закрывает за собой дверь кабинета.

* * *

– Как жена? – спросил Ллойд Эддисона.

У него не хватило духу поинтересоваться новорожденными детьми, появившимися на свет всего за пару недель до смерти Леандра, несправедливый подарок судьбы.

Эддисон рассматривал свой виски.

– Если честно, одному богу известно. По-моему, не вылезает из постели. Кормилица говорила мне, не выказывает никакого интереса к детям, не моет их, не кормит. Она сказала, что иногда у молодых матерей бывают проблемы, но никто еще так не пугал ее, как Аннабел. «Жуткий мрак», так она выразилась.

– В нашем доме тоже мрак. Надо бы помечать двери, как во время чумы.

– Мне жаль. Ты получил мои соболезнования?

– Да, вероятно. Не знаю. – Виски Ллойд предпочитал джин. Он отпил глоток. – Боюсь, все это не имеет значения, соболезнования и тому подобное, но все равно спасибо. А почему Аннабел в таком состоянии? Что-то не так с детьми?

– Нет, совершенно здоровы.

– Она больна?

– Видеть врача не хочет. Ненавидит врачей. Но не думаю, что дело в болезни, по крайней мере в болезни тела. Она вроде как оплакивает их рождение, словно… В общем, я не понимаю.

– Заставь ее обратиться к врачу.

– Да, наверное, стоит.

– Ты слишком долго был в море.

– Там я знаю, что делать.

Кости на лице Эддисона выступили даже больше обычного, незаполненная кожа свисала между скулами и челюстью, лоб затенял глаза. Дух мрака зашевелился в груди Ллойда, он завидовал Аннабел, которая нежилась в постели, выматывая мужа, забросив детей, наверняка не имея ни малейшего представления о страдании, выпавшем ему с Матильдой. Файферу вдруг нестерпимо захотелось очутиться дома и чтобы Матильда гладила его по голове. Он никогда не говорил другу, но до его свадьбы несколько раз встречал Аннабел на приемах, кроме того, до него доходили слухи о ней, столь неприглядные, что поверить в них казалось трудно.

– Ты слишком терпелив, – сказал он Эддисону. – Вели ей встать, быть полезной. Женщины любят быть полезными. Напомни, как она счастлива. Смени ей обстановку. Напомни, что она жива. – Он чувствовал, как краснеет. Голос стал хриплым. – А если понадобится, выкопай из кровати лопатой.

Эддисон поднял взгляд, в котором было что-то неясное. Упрек? Беспокойство?

– Возможно, ты прав, – тихо ответил он.

Северная Атлантика

Декабрь 1914 г.

Шесть недель спустя

«Джозефина Этерна» горела. Плавучий погребальный костер, горы огня. Она кренилась на правый борт – медленно, очень медленно, – будто прилаживаясь, как погрузиться в океан.

Гладкая черная вода. Густой синий предрассветный туман, разбавляющий яркое пламя. Под поверхностью бахромка рваной стали и выдранных заклепок, вода – вода, которая заливала топки и кочегаров в котельных, заполняла носовые трюмы и поднималась по трубам, лилась из раковин, ванн и туалетов, бежала по проходам вниз и по лифтовым шахтам вверх, вода, которая – медленно, очень медленно – укладывала корабль набок, тянула нос вниз. Моторы омертвели, гребные винты застыли. Дым валил из лестничных шахт, и пассажиры в белом ночном белье – уже призраки – валили вместе с ним.

Эддисон собирался тонуть. Он будет стоически ждать на палубе, пока вода не поднимется до пуговиц мундира, не покроет золотые эполеты, не смоет его. Представляя себе подобное, он всегда знал, он сделает достойный выбор, но никогда не думал, что на борту может оказаться его жена, и уж точно не два младенца. Именно он настоял, чтобы Аннабел поехала в путешествие. Ему пришлось чуть не выкапывать ее из постели лопатой, как и рекомендовал Ллойд, но что-то нужно было предпринять.

– Ты не можешь оставаться несчастной вечно, – сказал он ей.

– Почему бы и нет? – ответила Аннабел.

Свежий морской воздух пойдет на пользу, уверял он, не чувствуя никакой уверенности. Отдавал приказы: корабль, воздух. Она уступила. Никаких кормилиц, решил он. За детьми придется ухаживать самой. Она уступила. Аннабел поднялась на борт, как багажное место, молчаливая, пассивная, неповоротливая.

В известной степени эксперимент казался удачным. До того Аннабел не ухаживала за детьми ни дня, но, поставленная перед необходимостью, каким-то образом поняла, как их пеленать, менять подгузники, засовывать в ротики бутылочки с теплой смесью из коровьего молока, сахара и масла печени трески, приготовленной по рецепту ночной кормилицы и поставляемой в любое время из камбуза. Эддисон, возможно, злорадствовал бы, если бы не что-то неправильное в том, как Аннабел исполняла материнские обязанности: с пустыми глазами, механически, как рабочий у конвейера. Однажды вечером он застал ее на корме; она стояла и смотрела в темную воду.

Когда произошел взрыв, они шли уже пять дней и оставался еще один полный, удлиненный туманом день до Ливерпуля, поскольку они входили в часть океана, ощетинившуюся перископами и напичканную минами.

На борту находилось всего пятьсот двадцать три пассажира, разместиться могло еще два раза по столько же. Экипаж насчитывал больше людей.

Когда грохнуло, Эддисон не спал. Еще до рассвета, сходя с ума от рева одного из близнецов, он, пока Аннабел кормила второго, схватил бутылочку, ребенка и вернулся в кровать.

Как только резиновый сосок оказался во рту, ребенок успокоился, вперившись бледными глазами в лицо отца. Эддисон ослабил пеленки, и появились две розовых ручки в пятнах.

– Это который? – спросил он.

Аннабел сидела так, что лицо ее было в тени.

– Не знаю. Не важно.

У него на коленях пульсировал ребенок, растопыривая и опять сжимая маленькие пальцы. Прежде чем услышать взрыв, Эддисон почувствовал, как в ушах изменилось давление. Звук был везде, пронизывал воздух. Корабль содрогнулся и, кажется, даже перекосился. Скрежет, мгновение мертвой тишины, затем полилась вода. Вибрирующий скрежет, опять тишина.

– Что это? – спросила Аннабел. Резко, но без испуга.

Эддисон торопливо оделся.

Часть лееров правого борта покорежилась и погнулась. Поднявшись наверх осмотреться, Эддисон отпрянул от дыма и пара. Пронзительно, доводя до исступления, верещал сигнал пожарной тревоги. На мостике он велел телеграфировать в машинное отделение: «Остановить», хотя моторы и так испустили дух. Отправил третьего помощника вниз проверить. Уже заметно накренился правый борт. Грейвз постоял неподвижно, глядя на свои ботинки, просчитывая. Туман давил на окна капитанского мостика, как повязка на глаза.

– Приготовить лодки, – распорядился он. – Дать сигнал общей тревоги.

Радист в радиорубке отбивал отчаянные сигналы – точки, тире. Ближайший корабль, торговое судно, находилось в тридцати морских милях и «шло на полной скорости». Но оно появится не раньше чем через два часа.

Эддисон внимательно смотрел на огонь, крен правого борта, синий туман, черную воду.

– Покинуть корабль, – сказал он первому помощнику, который крикнул это другим офицерам, а те передали дальше.

Странное эхо не затихало, а становилось громче. На шлюпочной палубе царила полная неразбериха. Стараясь перекричать возбужденных пассажиров, вращающиеся шлюпбалки, шипение пара, вопили в мегафон члены экипажа. Эддисон ходил по кораблю, пытаясь навести порядок. Он отлучится лишь на мгновение, говорил он себе, лишь убедиться, что Аннабел с детьми садится в лодку, и коротко, мужественно с ними проститься.

Он прокладывал путь сквозь дым и шум.

То простое обстоятельство, что Аннабел в каюте не было, дошло до него медленно, как во сне. Два запеленатых младенца орали в люльке. Аннабел не было ни в кресле, ни в кровати. Не было в ванной, где из труб хлестала вода. Багровые лица детей исказились от негодования, губчатые розовые языки завивались в раззявленных ртах. Эддисон открыл платяной шкаф, но, разумеется, Аннабел не было и там. Он вышел в коридор, позвал ее, еще раз, громче.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru