Теперь что же-с происходило на том берегу? Преосвященный владыко архиерей своим правилом в главной церкви всенощную совершал, ничего не зная, что у него в это время в приделе крали; наш англичанин Яков Яковлевич с его соизволения стоял в соседнем приделе в алтаре и, скрав нашего ангела, выслал его, как намеревался, из церкви в шинели, и Лука с ним помчался; а дед же Марой, свое слово наблюдая, остался под тем самым окном на дворе и ждет последней минуты, чтобы, как Лука не возвратится, сейчас англичанин отступит, а Марой разобьет окно и полезет в церковь с ломом и с долотом, как настоящий злодей. Англичанин глаз с него не спускает и видит, что дед Марой исправен стоит на своем послушании, и чуть заметит, что англичанин лицом к окну прилегает, чтобы его видеть, он сейчас кивает, что здесь, мол, я – ответный вор, здесь!
И оба таким образом друг другу свое благородство являют и не позволяют один другому себя во взаймоверии превозвысить, а к этим двум верам третия, еще сильнейшая двизает, но только не знают они, что та, третья вера, творит. Но вот как ударили в последний звон всенощной, англичанин и приотворил тихонько оконную форточку, чтобы Марой лез, а сам уже готов отступать, но вдруг видит, что дед Марой от него отворотился и не смотрит, а напряженно за реку глядит и твердисловит:
– Перенеси Бог! перенеси Бог, перенеси Бог! – а потом вдруг как вспрыгнет и сам словно пьяный пляшет, а сам кричит: – Перенес Бог, перенес Бог!
Яков Яковлевич в величайшее отчаяние пришел, думает:
«Ну, конец: глупый старик помешался, и я погиб»,– ан смотрит, Марой с Лукою уже обнимаются.
Дед Марой шавчит[439]:
– Я тебя назирал, как ты с фонарями по цепи шел.
А дядя Лука говорит:
– Со мною не было фонарей.
– Откуда же светение?
Лука отвечает:
– Я не знаю, я не видал светения, я только бегом бежал и не знаю, как перебег и не упал… точно меня кто под обе руки нес.
Марой говорит:
– Это ангелы,– я их видел, и зато я теперь не преполовлю дня[440] и умру сегодня.
А Луке как некогда было много говорить, то деду он не отвечает, а скорее англичанину в форточку обе иконы подает. Но тот взял и кажет их назад.
– Что же,– говорит,– печати нет?
Лука говорит:
– Как нет?
– Да нет.
Ну, тут Лука перекрестился и говорит:
– Ну, кончено! Теперь некогда поправлять. Это чудо церковный ангел совершил, и я знаю, к чему оно.
И сразу бросился Лука в церковь, протеснился в алтарь, где владыку разоблачали, и, пав ему в ноги, говорит:
– Так и так, я святотатец, и вот что сейчас совершил: велите меня оковать и в тюрьму посадить.
А владыка в меру чести своея все то выслушал и ответствует:
– Это тебе должно быть внушительно теперь, где вера действеннее: вы,– говорит,– плутовством с своего ангела печать свели, а наш сам с себя ее снял и тебя сюда привел.
Дядя говорит:
– Вижу, владыко, и трепещу. Повели же отдать меня скорее на казнь.
А архиерей ответствует разрешительным словом:
– Властию, мне данною от Бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо. Приготовься заутро принять пречистое тело Христово[441].
Ну, а дальше, господа, я думаю, нечего вам и рассказывать: Лука Кирилов и дед Марой утром ворочаются и говорят:
– Отцы и братие, мы видели славу ангела господствующей церкви и все божественное о ней смотрение в добротолюбии ее иерарха[442] и сами к оной освященным елеем примазались[443] и тела и крови Спаса сегодня за обеднею приобщались.
А я как давно, еще с гостинок у старца Памвы, имел влечение воедино одушевиться со всею Русью, воскликнул за всех:
– И мы за тобой, дядя Лука! – да так все в одно стадо, под одного пастыря, как ягнятки[444], и подобрались, и едва лишь тут только поняли, к чему и куда всех нас наш запечатленный ангел вел, пролия сначала свои стопы и потом распечатлевшись ради любви людей к людям, явленной в сию страшную ночь.
Рассказчик кончил. Слушатели еще молчали, но, наконец, один из них откашлянулся и заметил, что в истории этой все объяснимо, и сны Михайлицы, и видение, которое ей примерещилось впросонье, и падение ангела, которого забеглая кошка или собака на пол столкнула, и смерть Левонтия, который болел еще ранее встречи с Памвою, объяснимы и все случайные совпадения слов говорящего какими-то загадками Памвы.
– Понятно и то,– добавил слушатель,– что Лука по цепи перешел с веслом: каменщики известные мастера где угодно ходить и лазить, а весло тот же балансир; понятно, пожалуй, и то, что Марой мог видеть около Луки светение, которое принял за ангелов. От большой напряженности сильно перезябшему человеку мало ли что могло зарябить в глазах? Я нашел бы понятным даже и то, если бы, например, Марой, по своему предсказанию, не преполовя дня умер…
– Да он и умер-с,– отозвался Марк.
– Прекрасно! И здесь ничего нет удивительного восьмидесятилетнему старику умереть после таких волнений и простуды; но вот что для меня действительно совершенно необъяснимо: как могла исчезнуть печать с нового ангела, которого англичанка запечатала?
– Ну, а это уже самое простое-с,– весело отозвался Марк и рассказал, что они после этого вскоре же нашли эту печать между образом и ризою.
– Как же это могло случиться?
– А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела ее под края оклада… Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нес иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала.
– Ну, теперь, значит, и все дело просто и естественно.
– Да, так и многие располагают, что все это случилось самым обыкновенным манером, и даже не только образованные господа, которым об этом известно, но и наша братия, в раздоре остающиеся, над нами смеются, что будто нас англичанка на бумажке под церковь подсунула. Но мы против таковых доводов не спорим: всяк как верит, так и да судит, а для нас все равно, какими путями Господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил. А вон мужички-вахлачки[445] уже вылезают из-под снегу. Отдохнули, видно, сердечные, и сейчас поедут. Авось они и меня подвезут. Васильева ночка прошла. Утрудил я вас и много кое-где с собою выводил. С Новым годом зато имею честь поздравить, и простите, Христа ради, меня, невежу!
Когда император Александр Павлович окончил венский совет[446], то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры[447] со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов[448], который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть,– и чем-нибудь отведет.
Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы[449], оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться,– Платов сказал себе:
– Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.
И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:
– Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру[450] смотреть. Там,– говорит,– такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.
Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый[451] нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки1, дерябнул хороший стакан, на дорожний складень[452] Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.
Думал: утро ночи мудренее.
На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную[453].
Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры[454], и посредине под валдахином[455] стоит Аболон полведерский[456].
Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит,– только из усов кольца вьет.
Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры[457] морские, мерблюзьи[458] мантоны[459] пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли[460]. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию[461], что для него все ничего не значит.
Государь говорит:
– Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?
А Платов отвечает:
– Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык[462] прогнали.
Государь говорит:
– Это безрассудок[463].
Платов отвечает:
– Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать.
А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье[464], а из другой пистолю[465].
– Вот,– говорят,– какая у нас производительность, – и подают ружье.
Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:
– Эта пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства – ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии[466] из-за пояса выдернул.
Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Взахался ужасно.
– Ах, ах, ах,– говорит,– как это так… как это даже можно так тонко сделать! – И к Платову по-русски оборачивается и говорит: – Вот если бы у меня был хоть один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал[467].
А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два – замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе[468] сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле».
Англичане удивляются и друг дружку поталкивают:
– Ох-де, мы маху дали!
А государь Платову грустно говорит:
– Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем.
Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном.
Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел!
«Через что это государь огорчился? – думал Платов, – совсем того не понимаю»,– и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел.
А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.
На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему и говорит:
– Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть.
Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит:
– Нет, я еще желаю другие новости видеть; мне хвалили, как у них первый сорт сахар делают.
Поехали.
Англичане всё государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел, смотрел да вдруг говорит:
– А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво[469]!
А англичане и не знают, что это такое молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: «Молво, молво», а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а «молво» нет.
Платов говорит:
– Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода[470].
А государь его за рукав дернул и тихо сказал:
– Пожалуйста, не порть мне политики.
Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории[471], начиная с самой огромнейшей египетской керамиды[472] до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно, а угрызение ее между кожей и телом.
Государь поехал.
Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе:
«Вот, славу богу, все благополучно: государь ничему не удивляется».
Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет.
Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос.
– Что это такое значит? – спрашивает; а аглицкие мастера отвечают:
– Это вашему величеству наше покорное поднесение.
– Что же это?
– А вот,– говорят,– изволите видеть сориночку?
Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка.
Работники говорят:
– Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять.
– На что же мне эта соринка?
– Это,– отвечают,– не соринка, а нимфозория.
– Живая она?
– Никак нет,– отвечают,– не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать[473].
Государь залюбопытствовал и спрашивает:
– А где же ключик?
А англичане говорят:
– Здесь и ключ перед вашими очами.
– Отчего же,– государь говорит,– я его не вижу?
– Потому,– отвечают,– что это надо в мелкоскоп[474].
Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит.
– Извольте,– говорят,– взять ее на ладошечку – у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе…
Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции[475] в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль[476] станцевала.
Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами,– хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями.
Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха – и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя – нельзя жертвовать.
Платов было очень рассердился, потому что говорит:
– Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр,– говорит,– всегда при всякой вещи принадлежит.
Но государь говорит:
– Оставь, пожалуйста, это не твое дело – не порть мне политики. У них свой обычай.– И спрашивает: – Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится?
Англичане положили за это еще пять тысяч.
Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», а сам спустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана преламутом и рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут».
Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же,– говорит,– принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли».
Государь этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота1.
Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут – всё могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл.
Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку[477], в которую сразу целый фунт Жукова табаку[478] входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял.
– Ты,– говорит,– к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит.
Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку[479], да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи.
Удивительная блоха из аглицкой вороненой стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после государыне, когда она успокоится. Императрица Елисавета Алексеевна[480] посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала.
– Мое,– говорит,– теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны,– а вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю.
Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение[481], но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая.
Государь посмотрел и удивился.
– Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении!
Придворные хотели выбросить, но государь говорит:
– Нет, это что-нибудь значит.
Позвали от Аничкина моста из противной аптеки[482] химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом ее слегка помял и объявил:
– Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская.
Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает?
Бросились смотреть в дела и в списки,– но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать,– никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит:
– Что тебе, мужественный старик, от меня надобно?
А Платов отвечает:
– Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем что хочу и всем доволен, а я,– говорит,– пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это,– говорит,– так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии,– и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозорию можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать.
Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит:
– Это,– говорит,– ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или в Сестербеке,– тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали[483], – не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не предвозвышались.
Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову:
– Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.